«Дружба народов» № 9 1979

ВИЛЬ ЛИПАТОВ

РАССКАЗ

Виль Липатов вошел в литературу своими повестями «Глухая мята» и «Стрежень», вошел прочно и сразу, не успев походить в молодых писателях. Эти повести были от­мечены критикой как мастерские. Правда, у Липатова были прежде две книги «Ше­стеро» и «Капитан «Смелого», но настоящая писательская биография его, конечно, началась с «Мяты» и «Стрежня».
Уроженец Сибири (он родился в Чите, учился в педагогическом в Томске), Виль Липатов принес в литературу колоритные сибирские характеры и острую современ­ность с ее непростыми проблемами как нравственными, так и социальными. Знал же эти проблемы Липатов очень хорошо. Он не раз сталкивался с ними, работая журна­листом К слову эту свою журналистскую работу он не бросал и до самой смерти. Последние годы был Виль Липатов специальным корреспондентом «Правды».
Сегодня, вспоминая книги Виля Липатова «Смерть Егора Сузуна», «Деревенский детектив», «Сказание о директоре Прончатове», «Серая мышь», «Еще до войны», «Точка опоры» «Зуб мудрости». «И это все о нем». «Игорь Саввович», «Повесть без названия, сюжета и конца» особенно ясно понимаешь, как был нужен Липатов нашей литературе и нашим читателям. Все помянутые мной вещи его не равнозначны, но одно в них есть несомненно — они лишены заданности и равнодушия.
Липатов писал много, словно предчувствуя, что отпущен ему судьбой короткий ек.
И в больнице, когда на него нежданно-негаданно навалилась тяжелая болезнь, он не расставался с пером и пишущей машинкой. Он торопился, но не успел написать все, что хотелось.
Мы дружили с Вилем не один год. но принести что-то в «Дружбу народов» он не решался, хотя за журналом следил внимательно и часто хвалил нас.
И вот совсем незадолго до смерти принес рассказ «Сильно долгие сны» и как-то робко сказал;
— Посмотрите. Подойдет ли?
Мы успели сказать Вилю, что рассказ понравился и пойдет обязательно, но вот печатаем его уже после кончины автора.
«Сильно долгие сны» — рассказ о сильных людях и сильных характерах.
И еще хочется сказать, что это сильный рассказ. И, может быть, самый сильный в творчестве Виля Липатова.
Сергей БАРУЗДИН
Светлой памяти тогурского долгожителя
Афанасия Ивановича Сопрыкина посвящается.

1
В ночь с четверга на пятницу дед Евлампий Крылов, старый ста­рик, почувствовал в болящем третий месяц боку сквозную лег­кость, сладость и теплоту словно кто-то одним добрым мано­вением руки снял тупую боль и нудное томление, да еще и придал всему телу молодой прыти, от которой хотелось немед­ленно куда-то идти, бежать или взлететь воздушным шариком. Снача­ла Евлампий с печи слезать решительно не хотел, пытался придремать, но, поворочавшись с боку на бок минут десять, места себе в лежачем положении так и не нашел. Пришлось тихонечко спуститься вниз, кромешной темноте натянуть штаны и клетчатую ковбойку, расчесать пятерней спутавшуюся бороду. В соседней комнате спала Верка, млад­шая дочь шестнадцати лет, спала, как всегда, на спине, с могучим хра­пом, да таким, что никакой мужик-храпун не угонится. По этой причи­не на дощатую стенку дочериной комнаты дед Евлампий посмотрел благодарно - под прикрытием храпа он мог и сапоги ронять на пол, и громко кряхтеть, все равно никто не услышит. Однако сапоги старик Евлампий лет пять уже не носил, а независимо от времени года наде­вал на шерстяной носок разношенные валенки. У него - этакая бе­да! - в любую жару ныли от холода колени и кончики пальцев рук и ног.
Мягко толкнув от себя толстую избяную дверь, Евлампий выбрал­ся в темные сени, из них, с трудом найдя чугунную щеколду, вывалил­ся на высокое и скрипучее крыльцо, проклиная третьего по возрасту сына Егора за то, что лет пять ладился эту скрипучесть крыльца из­ничтожить, но только болтал языком, так его и разэтак! «А вожжа­ми! - сладостно подумал старик Евлампий, сообразив, что Егора можно отхлестать, не снимая с него штанов: ходит в срамных джин­сах в обтяжку. - Вожжами, вожжами! - продолжал думать старик, осваиваясь в ночной темноте. - Если, к примеру сказать, такие вож­жи, как у деда Севостьяна, то прощайся, Егорша, со своими джин­сами! Это как пить дать!»
Было морочно и жарко, дождевые тучи висели буквально над крышами домов, туман цеплялся за плетни и кромку леса, и, навер­ное, поэтому казалось, что из одной избы, теплой и сухой, дед Евлам­пий вышел в другую избу - попросторнее и похолоднее, отчего сквоз­ная сладость и легкость в боку, нежное тепло под сердцем стали до того отчетливыми и резкими, что старик дрожащей рукой придирчиво ощупал собственную грудь под толстой фланелевой рубахой. «Ну, это же просто чудо из чудесов! - и усмехнулся низкому небу. - Всех этих докторов в кучу собрать и на прополку! - Старик Евлампий хрипло расхохотался, так как в его семье врачами были второй по счету сын и старшая дочь, а из внуков в доктора подались пятеро. - Значится, бригада на прополке из семи человек! - смеялся дед Евлампий. - А второе дело - посадить всех на хлеб и квас, чтобы стариков желудоч­ной кишкой не истязали!» Сам дед Евлампий кишку глотать отказался наотрез, но знал одного старого, который глотал и сразу после этого стал худеть, заговариваться. И не мудрено, если в этой кишке, гово­рят, три метра и она в животе свертывается в кольца, как змея на солнце.
Дед Евлампий прислушался: ни шороха, ни лягушачьего голоса, ни собачьего брехания; тишина клубилась и мерно подрагивала, ти­шина для самой себя была тихой, и поэтому старик Евлампий слышал дыхание и стук сердца, и с каждой секундой его дыхание и его серд­це приносили все большее и большее облегчение, и все это было про­должением того, что произошло на печке, когда он проснулся оттого, что увидел себя во сне двадцатилетним, да еще и женихом при тро­сточке и высокой фуражке с лакированным козырьком... Приснилось, будто шел он к околице, где, прижавшись к пряслу острой высокой грудью, стояла Мария. Руки и ноги у Евлампия походили по силе и упругости на сталь литовки, он не шагал к пряслу с Марией, а парил над узенькой тропкой, заросшей по бокам одуванчиками и вязиль-травой, любимой коровами. Он знал, что Мария будет отбиваться, силь­ная, как олениха, не сразу допустит до себя, но от этого было совсем весело и хотелось, плывя по воздуху, еще и плясать. Он руками свои­ми литыми и ногами в три движения усмирит девку, но для порядку даст ей время колотить локтями в грудь и больно отбиваться коленями, чтобы не затаила на всю жизнь обиду. Дескать, сразу, кобелина проклятый, обхватил, повалил, накрыл своим большим звериным те­лом. Пусть Мария старухой будет вспоминать, как от ловкого удара у Евлампия посыпались из глаз искры...
- Вота! Вота чего прильстился! - протянул старик, прислоняясь к балясине крыльца. - Такое чудо еще не бывало! Могет быть, я еще сплю без задних ног?
Чудо и на самом деле произошло. Как только почувствовались в боку сквозная легкость, сладость и теплота, дед Евлампий пережил необычное. С высокой печи он опустился с упругостью семидесяти­летнего, шагал по дому и тихо открывал избяные двери, будто лет ему шестьдесят, в сенях шарашился пятидесятилетним, а сейчас, стоя на крыльце, сбрасывал с себя года быстро, как осина листья по ветряной осени, и голова от этого кружилась, словно от бутылки хорошей вод­ки. Низкому небу, например, он усмехался сорокалетним, а о докто­рах, что ни лешего не понимают, думал мужиком, которому тридцать. Потом чудеса на некоторое время твориться перестали, минуту-другую он слушал обычную тишину, ничего нового за собой не приме­чая, но вдруг без времени и без толку в болоте расквакалась молодая лягушка, и от этого дед Евлампий - на сколько времени, неизвестно - не то что потерял сознание, а как бы отключился от расшатанного крыльца, липкого тумана и тяжелых туч, чтобы через десяток секунд, будучи в отключении, спуститься с крыльца и встать ногами в вален­ках на живую землю. От этого дела старик Евлампий мгновенно при­шел в себя. «Валенок, он себя оказывает!» - важно подумал он.
Впрочем, валенки у деда Евлампия были старые, но недавно доб­ротно и толсто подшитые крепкой дратвой. Толстые подошвы не ме­шали чувствовать, как гудит, звенит, подрагивает и пошевеливается во сне сырая, теплая, мягкая по-ночному земля. Евлампию в молодости говорили, что земля и сама вокруг себя вертится, и вокруг солнца ве­дет хоровод, и само солнце тоже в стоячести не находится. «Все это враки!» - привычно думал Евлампий, а сам в эту минуту чувствовал, что не враки, а правда: вертелся он, Евлампий, и заодно с землей, и во­круг одного солнца, и другого, и третьего. Вспыхнула отчего-то в гла­зах крохотная молния, туман поплыл розовый, изба напротив полых­нула мгновенным пожаром, и от этой небольшой малости старик Ев­лампий Кузьмич Крылов насовсем вроде сделался тем двадцатилетним парнем, который шел при тросточке и фуражке к Марии, а она ждала его. За свои девяносто восемь лет не прожив ума, дед Евлампий живо сообразил, что снится ему двойной сон: один про Марию, второй про то, как слез он ночью с печи и - ни за здорово живешь! - пошел на крыльцо ждать, пока не заквакает дура лягушка. Сразу наступил по­кой, и, чтобы отделаться от первого сна, дед Евлампий покосился на серую в тумане сараюшку, язвительно улыбнулся и пробормотал:
- А без вожжей не обойтись, ежели Егор простого слова не по­нимает! Этак можно все хозяйство в гниль пустить!
Гневался дед Евлампий потому, что двери сарая перекосились, по­рожек подгнил. «Одно плохо, что вожжей в доме сто лет нету! - об­стоятельно рассуждал старик, чтобы второй сон был со всех концов понятен. - И откуда вожжам быть, если на весь колхоз пять лошадей осталось, да и тех в автомашине на дальние покосы возят. Смех, и только!»
Надо было идти в избу, забираться на полати, чтобы чудной сон пе­ревернулся на другой бок, но деду Евлампию хотелось повременить в новом своем обличии. Сильно хорошо было чувствовать молодыми руки и ноги, высокими плечи, прямой - шею; сильно хорошо было дышать сквозной от легкости грудью, слушать бой сердца, такой ровный, точно они с Марией уже прилегли на копну и успели отдышаться; хорошо было видеть глазами и далекое, и близкое и слушать в тишине такое, чего дед Евлампий не слышал годов пятьдесят, а чувствовать такое, что было давно и совсем-совсем забыто; тоску по бабьей ласке, по разворошенной плугом земле и шелестящей под днищем облака воде Оби. «Вот такого хорошего сна я еще не видел! - подумал старик и только после этого сообразил, что никуда ему торопиться не надо, так как человек над собственными снами не хозяин и, если что ладное снится, нет такого закона, чтобы самому поспешить проснуться. - Надо весь сон в подробности досмотреть!» - решил старик.
Дед Евлампий сладостно и хрустко потянулся вверх, полегчавшие руки соединил над головой, а затем подбоченился и повел плечом так, словно собрался танцевать «Коробочку» - в этом деле по молодости старик был исключительным мастаком. Стоя браво, по-молодецки прямо, Евлампий понимал твердо, что Марии вроде бы здесь и нет, а все-таки она есть и наблюдает за каждым его движением и вздохом. От этого старик заулыбался молодой улыбкой и здорово удивился, что от улыбки не чувствуется твердая кожа на лице. Потом дед Евлампий без всякой причины, а просто так - от молодости и силы - расхохотался и опять удивился своему хохоту: «Неужто я так смеялся в парнях? Вот уж срамота!» Подчиняясь диковинному сну, старик Евлампий неторопливой подпрыгивающей походкой дошел до калитки и замер - даже сквозь волокнистый туман он видел серую корочку реки, горящий красный бакен и слушал, как Обь тихонечко подмывает глинистый яр и как скребутся в земляных норах береговые ласточки. «Вот это было! - обрадовался старик. - По молодости я был такой слухмяный, что мыша из норы шмыгнет, я ее слышу».
- Батя, а батя! -тревожно раздалось на крыльце. - Ты это куда сгинул, батя?
В ответ на такие глупые слова дед Евлампий опять незнакомо для себя захохотал, а прохохотавшись, подошел к крыльцу, чтобы как следует разглядеть сына Егора: от калитки средний сын выглядел страхолюдно.
- Пошли домой, батя?
«Чего же это такое делается?» - между тем думал старик, вблизи увидев, как был стар и дряхл его средний сын, геройский мужик, но непутевый хозяин. Морщинистое лицо, одрябший подбородок, вмятый рот, словно не хватало целого ряда зубов, и глаза у сына тоже были старыми, грустными и потухшими, стариковские были глаза, и спина стариковская, и движения стариковские, да и сам Егоре ног до головы был стариком, а почему это случилось и привиделось во сне, дед Евлампий, конечно, понять не мог. Он только печально улыбнулся.
- Ты чего это, Егор? - спросил старик молодым голосом и дотронулся стальной, похожей на литовку рукой до сыновьего плеча. - Ты почто такое над собой учудил?
Сын скучно отозвался:
- Пошли досыпать, батя, а то весь дом перебудим. Я тебе на полати взлететь помогу...
Над этим дед Евлампий хохотать не стал, чтобы не обидеть Егора, который и без того был стар и нуждался больше отца в жалости и поддержке, но странно было одно - почему Егор не замечает помолодевшего до парнишечьего возраста отца. «Надо быть, глазами плох стал!» - догадался старик и почувствовал желание сделать что-нибудь приятное Егору. Он поразмыслил и сказал:
- Кость у тебя крепкая, Егор, широкая, звериная. Через это дело ты, стать может, до ста лет проживешь. Тока не потребляй десятками соленые огурцы... Это я тебе в полной серьезности говорю... Средний сын Егор тронул себя за небритую стариковскую щеку и в сердцах даже перешел на «вы».
- Вы, батя, - сказал он, - вы бы лучше дали дому проспаться, чем мои годы считать... Вы лучше сообразите, что, кроме меня, вас не­кому на полати подсадить.
Дед Евлампий усмехнулся, заложив руки за спину.
- Это еще как сказать... - проговорил он внушительно, и глаза его сверкнули. - Надо, брат, разобраться, кто кого подсаживать нала­дится... - После этого дед Евлампий вдруг тяжело задышал и жалоб­но спросил: - Егор, я таких снов сроду не видал, так ты, может, ска­жешь, как проснуться, чтобы тебя стариком старым не видеть?
Туман опускался ниже и густел, уже не одна лягушка, а десятки подавали голоса с гнилой болотины, скрипело под ногами Егора рас­сохшееся крыльцо, возились в хлеву две свиньи, тощая и жирная. «А может, я и не сплю? - хлопотливо подумал старик и еще пристальнее вгляделся в сына. - Нет, гражданин старый Крылов, ты шибко крепко и чудно спишь, а наизаболь размещаешься на полатях, где с вечеру зимой верещат сверчки!»
- Пошли, батя! - сказал Егор и крепко взял отца за руку. - С каждым может случиться, что спросонья дичь порешь... Пошли, батя.
- Погоди, Егор, дай охолонуться.
Дед Евлампий перестал дышать, прислушиваясь к самому себе и глядя на раздерганный туман, что ломтями плавал над пряслами и ка­литкой, «А ведь я не сплю! - подумал он протяжно. - Я, наоборот, очень даже выспавшийся, такая вот история!» Незаметно для себя он делался все прямее и выше ростом, согнутая годами спина сама собой распрямилась, ноги, молодея, удлинились. Евлампий чувствовал све­жесть тела, радость от этой свежести; мускулы на руках и шее - на шее особенно - затвердели, и было такое чувство, словно, до отчаян­ности нахлеставшись веником в огненной бане, вышел он на хрусткий мороз.
- Постой, Егор! - громче прежнего повторил дед Евлампий. - В этом деле торопиться - людей насмешить. - Он помолчал и спросил: - Ты ничего на мне не примечаешь?
- Примечаю! - сказал Егор. - Ты, батя, такой, ровно бутылку водки хватил... Хорохоришься ты, батя, выламываешься, ровно моло­дой.
Туман звенел и покачивался, старый плетень пел басом и тоже раскачивался, земля по-прежнему гудела под ногами, точно и она хо­тела сквозной легкости и теплоты, такой же, как в груди старика Ев­лампия, и лягушки вторили земле и небу, кричали земле и небу «спа­сибо» за то, что могли кричать, были живыми.
- Отец, это чего же ты во дворе стоишь? - раздался сонный го­лос, и с крыльца спустилась вторая жена деда Евлампия, медленная и полная Валентина. - Чего тебе не спится, когда такой туманище?
Батюшки-светы! Если средний сын Егор был стариком, то вторая жена Валентина рядом с ним казалась и вовсе старой старухой, кото­рой на земле имелось одно место - теплая печь, а она почему-то про­живала на кровати Валентина была такая, что дед Евлампий жену не узнал бы, если бы не голос и крыльцо, на котором она стояла, да сын Егор, который на мачеху глядел ласково.
- Вы бы обои помолчали! - строго сказал Евлампий. - Если вы молчать не будете, я сроду ничего не пойму...
«Какой же это сон!» - еще раз насмешливо подумал старик, когда на крыльцо выбрался, спросонья задев плечом за дверную стойку, младший внук Венька, комбайновый бригадир и злостный бабник. Он на деда посмотрел злыми-презлыми глазами, поморщился:
- Его надо на печь загнать... Хрен я норму выполню, если он всю ночь будет по двору шарашиться. - И повернулся к родной бабушке, то есть Валентине.
- Бабуль! Снести деда на полати, чтобы все чин-чинарем? А? Снести? Валентина не ответила, а на крыльце появился младший сын ста­рика Евлампия, городской учитель, ученый человек и рассудительный, словно древний поп. Он на отца посмотрел с обожанием, но ничего не сказал, так как, наверное, еще не знал, что говорить. Секунду-другую стояла тишина, а потом из огромного дома на четырнадцать комнат и четыре клетушки народ повалил густо, чтобы понять, что творится на белом свете в четыре часа утра, туманного и прохладного. Жены сы­новей и внуков, мужья дочерей и сами дочери, внуки и правнуки так и полезли из дома, словно из улья пчелы, когда кто-нибудь сунет в ле­ток хворостину. Все были сонные и злые почище пчел...
- Молчать, вот что я вам велю! - крикнул старик Евлампий и притопнул ногой. - Стой смирна и не шевольсь!
Над головой, высоко-высоко, за толстыми и лохматыми тучами, что-то пело гитарным низким голосом, пело протяжно, без мелодии, пело так негромко, что, наверное, кроме Евлампия, этого пения никто не слышал, и ничего удивительного в этом не было, так как вся родня деда Евлампия была старой, вялой и равнодушной, а пятилетний прав­нук Сережка, выглядывающий из-за шелковой материнской рубахи, казался, наоборот, неразумным грудником. «Ничего не видят, не слы­шат, не понимают!» - с жалостью подумал старик, прислушиваясь к небесному пению. Походило это на радио, когда передают совсем не­разборчивое, но сердце все равно начинает корчиться и подвывать, хо­чется чего-то такого, чего не бывает и даже быть не может.
- Ма-а-а-лчать!
Батюшки-светы! На крыльцо высыпали человек двадцать, от мала до велика, каждый на особицу, а вот старику Евлампию казалось, что он видит одно лицо - огромное, глазастое и встревоженное; ни одной знакомой черты в этом лице не было, никого похожего за всю жизнь Евлампий не встречал, узнать по лицу никого не мог и только дивился, как много в том огромном лице печали и понимания, словно тот, кому принадлежало лицо, все знал про него, старого Евлампия. Может статься, знал и то, чего сам Евлампий знать не мог и не должен был знать. Когда громадное лицо подмигнуло правым глазом, видать, при­гласило к разговору, Евлампий неожиданно для самого себя сказал:
- Если не спать, то уж всем не спать! Егор, добуживай остальной народ...
Старик Евлампий уже понял, что все это значило - и пение за об­лаками, и большое лицо с пронизывающими насквозь глазами, и ту­ман, что лохмотьями висел над землей, и прямая его спина, а главное, отчего ему, почти столетнему человеку, сейчас, казалось, нет и двадца­ти. И, понимая все это, понимая так глубоко, как никогда не понимал, Евлампий теперь находил в огромном лице одну за одной знакомые черты - рот, подбородок, брови. Между тем, на высокое скрипучее крыльцо в сердитом и сонном молчании выходили и выходили жиль­цы длиннющего из-за многочисленных пристроек дома. Всего вышло, может быть, человек тридцать, так как родню старик Евлампий сроду сосчитать не мог: одни уезжали, другие приезжали, третьи редко но­чевали или, наоборот, дневали дома.
Скоро Евлампий заметил, что если первые родственники вывали­вали на крыльцо, полные досады и злости на него, разбудившего весь дом, то теперь, напоследок, выходили притихшие, встревожен­ные, наконец, испуганные. «Тоже, змеюки, все понимают! - одобрительно подумал старик. - Дураки, дураки, а умные, как вутка, только вотруби не едят!»
- Все, что ли? - строго спросил он.
- Вроде все! - шепотом ответил средний сын Егор. Он тоже по­забыл, сколько народу проживает в отчем доме, сутками был занят сейчас своей тракторной бригадой, уходил из дома на зорьке, воз­вращался в потемках и, поев, валился снопом на высокую кровать.
- Слушайте, что буду говорить! - яростно произнес дед Евлам­пий, и голос прозвучал сильно, молодо, ударно. - Слушайте, и не охать или там ахать... Держать себя в струне! Молчать! В затмение не входить!
Самое большое, двадцать лет было сейчас деду Евлампию, тело, руки и ноги были звонкими от молодости, от раздувшейся, перепол­ненной воздухом груди, и казалось, что при желании может подняться над землей и полететь ярким воздушным шариком, и мысли тоже были молодые, игривые, легкие, несерьезные, точно у малого ребятенка. Хотелось, например, попрыгать на одной ноге, бормоча: «Эники, беники ели вареники!» Одним словом, происходило такое, чего дед Ев­лампий умом не понимал, но сердцем чувствовал: вот оно, вот оно пришло! Давным-давно приход неизбежного старик Евлампий ждал и привык ждать, в большие дожди или кромешную жарынь молил кого-то, чтобы неизбежное пришло, и все это продолжалось так долго, что перестало быть страшным, а иногда вызывало гнев, что торопиться не спешило. «Эники, беники ели вареники!»
- Я седни помирать стану! - не громко и не тихо сказал старик Евлампий. - Седни моей жизни предел выйдет. Так что слушайте без пропуску... Вот ты, жена Валентина, мне новую одежину расстарайся дать, а ты, Егор, вали к Федосеевичу, чтобы деревянную одежину мас­терил, да сильно строгать не старался. К нежностям непривычные! Стой бежать! Еще тебе такой наказ, Егор. Мимо дома Василия Мурзи­на, который Во Дворе Колодец, бежать станешь, так скажи Василию, что друг помирать наладился. Пущай живой или мертвый прийтить расстарается. А еще, Егор, я тебе велю...
На этих словах старик Евлампий остановился, чтобы вспомнить, что еще наказать надо среднему сыну Егору, когда окончательно уме­реть наладится. «Теперь ничего забывать нельзя! - строго думал он. - Теперь, если что забудешь, так на всю жизнь останется позабытым. Так что, Евлампий, думай неторопко и со смыслом... Не торопись, не торопись, успеешь еще належаться!»
- Вот что я тебе, Егор, велю... - начал старик, но кончить ему не дали, навалились всем обществом.
Сначала родственники старика Евлампия, конечно, думали, что отец, дед и прадед со сна порет чушь, но, когда увидели его потоньшавшее за ночь лицо и распрямившуюся чудесным образом спину, по­няли, что творится все-таки неладное, и от этого все вопящим комком свалились с крыльца, бросились под ноги старика, крича, угрожая, за­клиная и умоляя. Малые ребятишки визжали от испуга, повзрослее орали, чтобы дед или прадед перестал чудить; женская бригада, по­нятно, вела себя одинаково, то есть независимо от возраста плакала и кричала неразборчивое. В этом месиве, понятно, было не разобрать, где жена, а где столетняя теща, в этой неразберихе нормальным че­ловеком выглядел только средний сын Егор, стоящий отдельно с заг­нутыми тремя пальцами на правой руке, и вид у него был деловито­озабоченный - боялся перепутать Василия Мурзина, который Во Дво­ре Колодец, с Василием Мурзиным, который Корова Принесла Двойню.
- Вот что я тебе, Егор, велю...
Сквозь крик и плач голос Евлампия до сына Егора не пробился, да и наказывать сыну больше ничего не хотелось. Сильным, но осторож­ным движением старик Евлампий освободился от объятий рыдающих и вопящих родственников, оказавшись на свободе, с удивлением на­блюдал, как родственники продолжали грудиться, хотя его-то среди них не было. Тогда Евлампий подошел к сыну Егору, который по-прежнему смотрел на три загнутых пальца, толкнул его плечом и спросил:
- Твоя-то где? Наташка где, спрашиваю?
- Спит, вот где! - виновато и сердито ответил Егор. - Об прош­лый год, когда у меня обласок украли, она так и не проснулась... слышь, бать! - на ухо отцу шепнул Егор. - Мне твои распоряжения выполнять или это на тебя ночная блажь зашла, что помирать пора? Ты мне обязательно правду скажи, я еще доспать должен, как мне придется три смены работать. Говори, опять шуткуешь или взаболь помирать собрался?
Евлампий трубно ответил:
- Отшутковался я, хватит! Помру ближе к обеду... Беги по моим заданиям, Егор, хорошо беги, чтобы одна нога здесь, другая там, где нас пока нету... Стой бежать! Продавщице Дуське скажи, чтобы водки поболе придержала. Как отец, прошу тебя, Егор, на поминки денег не пожалей. Пусть народ наестся да напьется от души... Моя тысча страчена?
- Целенькая!
- Молодца! Начинай бежать...

2

Жена Валентина - она у деда Евлампия второй была - ни вопить, ни плакать не решилась, а повела себя сильно умно: проявила ослушание, за что и была допущена в горницу, в которой муж поти­хоньку собирался в дальнюю дорогу. Он уже сам нашел в комоде и вынул пару чистого белья и ситцевую рубаху, наладился было идти за яловыми сапогами, как Валентина робко открыла дверь и в сутулости застыла на пороге, точно спрашивала: «Если ты помирать собрался, мне-то где находиться? На передовой позиции или в спальне, где мое место от роду определено?»
- Проходь, проходь, Валентина! - разрешил старик. - Не робей, ничего не бойся, одного меня слушайся, как я теперь самый умный!
Он смотрел на вторую жену Валентину, смотрел на нее, стоящую в трех шагах, крупную моложавую шестидесятилетнюю женщину, и не видел ее, точно жена сделалась стеклянной. Дед Евлампий происходя­щее и видимое осознавал и видел сейчас вообще очень плохо, как бы в перевернутый бинокль, да еще с матовыми стеклами. Все то, что он хорошо видел и отчетливо слышал, происходило не в окружении, а в самом Евлампии, который изнутри сейчас, казалось, был таким гро­мадным, как вся - невозможно поверить! - земля, и по желанию можно увидеть, как карабкается по ветке мартышка или похрюкивает в болоте бегемот. «Это телевизор кажет передачу «В мире живот­ных», - подумал старик. - Чего только не насмотришься!»
- Отец, а отец? - тихо позвала жена Валентина. - Ну, скажи обратно, что шуткуешь, да я варить обед налажусь, - Она прижала руки к большой груди. - Слова тебе никто плохого не скажет, если ты над всеми нами шутку произвел. Я тебе за правду такие пельмени слеплю - меньше кошачьего уха. Наешься и сутки проспишь на пола­тях без задних ног... Отец, а отец?
Со второй женой Валентиной старик Евлампий Крылов прожил тридцать с лишним лет, женился на ней, когда Валентине было два­дцать, а ему шестьдесят, и благодаря такой разнице в годах за все это время Валентину ни разу не обидел и словом, но и ни разу не гово­рил ей таких слов, какие говорят по телевизору или в кино: «Я тебя люблю!» Тьфу, да и только! Валентина, наверное, тоже сильно бы уди­вилась, есди бы муж признался ей в любви. А для чего? Если женился, значит, любит, какие тут могут быть сомнения или вопросы, а что ка­сается самой Валентины, то она мужа и любила, и боялась, и почита­ла, и обожала, но об этом никогда, разумеется, тоже не говорила: вся­кая жена обязана своего мужа любить и своему мужу всячески угож­дать, иначе зачем же люди женятся.
- Отец, а отец, скажи, что шуткуешь. Скучно тебе без рыбалки, вот ты и шуткуешь. Говори, отец.
Евлампий жену Валентину слышал, но, что она говорит, не пони­мал, так как жил в таком мире, в котором не бывал. Что-то сиреневое, теплое и подвижное виделось, какой-то мерцающий свет проливался в грудь из сиреневого мира, и было Евлампию хорошо, как бывало в детстве, когда, набегавшись за день, возвращался домой и пил из боль­шой кринки холодное длинное молоко перед тем, как забраться на по­лати к родному прадеду Федору, которому в те времена шел сотый год и пахло от которого пчелиными сотами, хотя пчел у деда лет сорок не водилось.
- Отец, а отец!
Жена Валентина виделась Евлампию перевернутой, точно он на нее смотрел, стоя ногами на потолке, жена Валентина была маленькой и зыбкой, как матерчатая кукла, но он понимал, что она говорит важ­ное, самое важное для нее, поэтому напрягся и звонким мальчишес­ким голосом произнес:
- Устал я - вот главное дело, Валентина! Эта ночь у меня бес­сонной была, так вот сильно хочется доспать, Валентина.
Прадед старика Евлампия столетний Федор умирал нахально и ху­лиганисто, например, старшего внука поставил у изголовья с толстой свечой в руках, хотя ни бога, ни черта не боялся, варнак был варна­ком; правнуку Евлашке приказал петь: «Солдатушки, браво ребятуш­ки...» Хулиган из хулиганов! Бывало, во главе обеденного стола ся­дет, ложку оближет и вдруг закроет глаза, словно ему придремнуть охота. Он, срамник, делает вид, что дремлет, а асе застолье голодное сидит, ожидает, пока он ложку в суп опустит. Вот какой был издеватель, царство ему небесное!
- Мне на этом свете годить нельзя! - звонко продолжал старик Евлампий. - Ты, Валентина, сама должна смекнуть, что мне сейчас, когда охота, надо помирать. Сейчас я не умри, меня какая-нибудь бо­лезнь заест или сильная тоска. Так что мне сейчас самое время поми­рать. Хватит! Девяносто восемь годов - это я шибко длинно прожил, Валентина...
Дед Евлампий говорил все это в горнице, но ему казалось, что он стоит на вершине твердой горы, весь белый и блестящий, роняет сло­ва точно золотые монеты. Жена Валентина у него, конечно, есть, та­кую женщину он знает и о ней помнит, но увидеть ее не может, так как женщина мельтешится у самого подножия твердой горы. Дыша­лось ему сладостно, тело по-прежнему было легким, и речь он держал правильную, умную речь он держал, уподобившись стоять на самой вершине всего и всея. Может, это и была вся земля!
- Мне умереть, как спать, хочется, вот такие дела, Валентина! Вы меня промеж трех берез положите, вы меня повыше взгромоздите, чтобы мне оттуда Обишку и кедрачи видать было. Это вы обязательно так сделайте! - Дед Евлампий помолчал. - Теперь я, Валентина, как на генеральной ассамблее, слово за собой резервирую, а ты по хозяй­ству расстарайся, чтобы завтра большие по мне поминки изделать. Это дело я за сто годов заработал... А вот этого - плакать - ты у меня не моги! Большая беда может напослед содеяться. Вдруг я тебя ременны­ми вожжами повдоль спины. - А теперь иди, Валентина!
Оставшись в одиночестве и тишине, старик Евлампий стал погля­дывать на красный угол горницы, где лет сорок назад висела черная икона, за которую он, бывало, прятал бутылку водки, когда первая жена Мария по пьяному делу устраивала большой визг и топанье но­гами, так как была своенравная, мужем по неопытности смолоду рас­пущенная и вообще загулистая. Однако ее старик Евлампий любил, лет десять тосковал по первой любви и первой жене, но и вторую жену любил не меньше. В шестьдесят лет он, говорили, выглядел на непол­ные пятьдесят, лицо имел загорелое и тугощекое, фигуру молодецкую и все-таки декабрьскими или январскими ночами на широкой пружин­ной кровати умел зазябнуть и охотно грелся теплом большой и по­слушной Валентины, пахнущей всегда козьим молоком, хотя коз в хо­зяйстве не было. «Они обои хорошие, Мария и Валентина!» - душевно подумал Евлампий и в задумчивости сел на кедровую лавку.
Что ни говори, как ни раскидывай и подсчитывай, зажился дед Евлампий на этой теплой и круглой земле. Еще позавчера ему как-то мельком подумалось, что смерть - пакость сухорукая! - ходит непо­далеку, подмигивает круглым глазом, стукотит костями: «Пора, Евлам­пий, пора!» Он и сам понимал, что давно пора, так как жил в дерев­не - честное слово! -новоселом. Соберется с силами, слезет с печки, пойдет мелким шагом по улице - чужая деревня со всех сторон. Где дружки и приятели? Где знакомые бабы, любящие и содержащие са­могон? Где бубенцы под дугой у тройки?.. Давно лежат на деревен­ском кладбище все друзья и знакомые, потому и попадаются навстре­чу люди, которых дед Евлампий не знал и знать не мог. Сидел в кол­хозной конторе двадцать шестой на его веку председатель, а бригада­ми командовали внуки и правнуки бывших дружков. Остановишь та­кого на тротуаре, возьмешь на разговор - и ломай голову. Скажем, Рэм Сопрыкин. Это не того Сидора Сопрыкина внук, который себе на охоте глаз повредивши, и не того Николая Сопрыкина, который всегда без курева, а того Сопрыкина, который Семен и на четвертой жене женат - они у него отчего-то долго не жили, хотя Семен Сопрыкин человеком был самостоятельным и добрым. Короче сказать, по дерев­не идешь знакомой, а население чужое. Вот только Васька Мурзин, наипервейший дружок, за месяц раза два с полатей слезает, встре­чаясь с Евлампием, для начала разговора говорит: «Это разве колхоз? Это разве рыбаки? Это разве трактористы? Смех один, вот что я тебе скажу, Евлаша! Закурить есть? Тьфу! Ты с роду некурящий!..»
- Ну, ладноть!
Не торопясь, чтобы телу по-прежнему было легко и радостно, Ев­лампий стянул с себя старое фланелевое бельишко, поеживаясь от холода, стал натягивать хрустящее и пахнущее почему-то морозцем синтетическое белье, купленное Валентиной по распоряжению мужа именно на тот случай, когда он, сложивши руки на груди, соберется ложиться на кедровую скамью. Кальсоны были чудные, без пуговиц, на широкой резинке в поясе, и надевать белье было славно: мягкое та­кое, словно не существующее. Переодевшись, дед Евлампий пошел было в кухню, чтобы снять с полатей легкое одеяльце, но вспомнил, что в кухне сейчас стоит рев и плач. Вполголоса выматерившись, он праздно сел на лавку, думая: «В родном доме не можешь пойти, куда тебе охота. Все из-за баб, забодай их воробей!» Тело постанывало и ныло, как после длинного и тяжкого рабочего дня, и действительно хотелось не только спать, но и... На этом старик Евлампий останавливался, мозг дальше мысль не пропускал, и мысль о смерти пока - вот как права Валентина! - была чужой, подсказан­ной со стороны и поэтому нечеткой, гуманной, хотя в том, что сегод­няшний день он не переживет, Евлампий был уверен, но страх его не охватывал. «Хорошо пожил, долго пожил, чего уж там жаловаться. Сколько я этой рыбы поймал? Сколько я этой водки перепил! Сколько я этих баб перевидал! Пора, Евлампий, пора!..» В эту минуту и вошел в горницу первейший друг Васька Мурзин, который из тех Мурзиных, что На Огороде Растут Маленькие Яблони и Груши.
- Здорово, полчек!
- Здорово, Васька!
Старому деду Василию Мурзину шел сто первый год, был он вы­сок и костист, от этого гремел и поскрипывал на ходу; лицо Василий имел иконное, тогурский поп говорил, что похож старик на святого Серафима, только надо бороду аккуратно подстричь, чтобы не торча­ла совковой лопатой. Дед Мурзин еще на русско-японской войне под­носил снаряды к орудию, на первой империалистической ходил в раз­ведку и знал лично казака Кузьму Крючкова, о котором говорил: «Чу­бина лихой, а насчет смелкости большое сомненье берет...» - и каш­лял при этом многозначительно. Сейчас дед Мурзин, неторопливо ог­лядев приятеля, проговорил:
- Туманишша низко стелется, лягухи кричат дружно, так что день будет сильно жаркий... Ну, а теперь еще раз - здорово бывали, Евлаша!
Дед Евлампий повторов не любил и поэтому сдержанно ответил:
- Здорово бывали, Василий. Садись на лавку, где стоишь. У тебя ноги слабые.
Это он правду говорит, ноги у старого деда Мурзина подкашива­лись и дрожали, да и чудно было бы, если бы такие длинные и мосла­стые ноги вели себя спокойно. Усевшись, гость внимательно посмотрел на потолок, помигал поперечной балке и еще задумчивее прежнего сказал:
- А еще так может быть: небо тебе откроется, на нем черна туча. До скольки разов так бывало, ежели над Квистарем тумана нету... Слышь, Евлаша, какая у тебя думка имеется? Есть туманишша над Квистарем?
- Есть, Василий! - многозначительно ответил Евлампий. - Неуж­то ты за сто лет приметить не мог, что над Квистарем всегда туман, если лягухи в полночь реветь начинают. - Он надменно усмехнулся. - Это надо до ста годов дожить и не знать, когда над Квистарем тума­нишша, а когда его, наоборот, нету. Ты, может, глухой, а, Василий, ты, может, лягух не слышишь?
- Сам глухой! - сильно обиделся старик Василий. - Мышь из своего расположенья выйдет, я слышу. А ты: «Глухой!» Язык у тебя без костей, Евлаша! Бабий у тебя язык, к примеру сказать, ты его сдерживай, черт глухой!
Одет старик Василий был, конечно, хвастливо, нескромно, не по летам, так его и разэтак! При гимнастерке и галифе, сползающих с то­щего брюха, при фуражке и хромовых сапогах, да еще вдобавок ко всему на фуражке блестела надраенная кокарда, то ли царская, то ли теперешняя - с трех метров не разглядеть.
- Ну, ладно! - проговорил дед Мурзин. - Поздоровкались, пору­гались, надо и дела делать... Это чего у тебя весь дом слезами обли­вается, Евлампий? И чего ты это за мной послал в таку рань? Я ведь, Евлаша, до «Полевой почты «Юности» теперь сплю-дремлю. Чего ты, дружка, по ночам разоряешься? Молчать будем?
Пень старый! Гнилушка ночная! Ведь точно знает, зачем его по­звали к товарищу в шестом часу утра, а фокусы-мокусы показывает, точно из ума выжил. Ох, сильно хорошо знал своего дружка Евлампий Крылов, каждый фокус наперед предвидел, но за это уважал Василия, подчинялся ему, как старшему, никогда поперед Василия в разговор или спор не лез. Однако сейчас старик Евлампий на старинного друж­ка рассердился и поэтому ничего не сказал, только подергал правым уголком губ.
- Ты, Евлаша, мне сам должон доклад сделать! - продолжал сто­летний черт. - У меня времени твои загадки отгадывать на сегодняш­ний день не имеется. Ты сам, сам, Евлаша, обрисуй текущий момент. - И, помолчав, спросил сурово: - Если ты дельно помирать сгоношился, то это один разговор. Если чудишь на старости лет - другой разговор. Обрисуй момент! - дед Василий сильно грамотно говорить научился потому, что без газеты и в сортир не ходил, любую газетину читал от корки до корки. - Тебе говорят, освети момент!
Тихо было в комнате и душно, мухи жужжали под потолком, оса, видать, со вчерашнего дня слепо тыкалась в оконное стекло, на задах деревни - молодец! передовичок! - ровно трещал дизельный трактор. Видать, готовили к утру еще одну траншею для силоса. Гиревые часы на стене горницы время отсчитывали старательно.
- Эго я тебе говорю, Евлаша, обрисуй момент. Помирать со­брался?
- Помирать! - старательно ответил Евлампий. - Мне, друг Васи­лий, самый предел подошел. Так смекаю, что об обедешное время пре­ставлюсь! - Он вздохнул. - Как говорится в твоей газетке, все сроки вышли...
Лицо у Евлампия в этот момент было иконное, круглые глаза смо­трели поверх Василия, комнаты, дома и всего прочего, нос уже самую чуточку заострялся. Увидев это, столетний Василий Мурзин начал крепко чесать пальцами блестящую лысину и кряхтеть, словно пилил дрова поперечной пилой. Две-три минуты помолчав, он тонким от сер­дитости голосом спросил:
- А ты знаешь, товарищ Крылов, как я в твое расположение при­шагал? Вот то-то и оно-то, что ты ничего не знаешь и знать не можешь. Правда, с печки я - не соврать! - сам ссыпался, но идти сам не шел. С правой стороны, это, у меня сноха, с левой, обратно сказать, прав­нук. Обои меня под белы руки ведут, чтобы я ненароком с землей не поцеловался. - Он разъярился. - Ты смекаешь, к чему такой рассказ веду?
- Смекаю, Вася! - мирно отозвался Евлампий. - Конечно, ты меня на три года старше, конечно, тебе бы надо первому предстать, но я ведь не виноватый, что меня уже позвали, а до тебя еще докри­чаться не могут.
Старик Василий совсем разъярился:
- Врешь! Меня давно звали, но я вроде не слышу. Я над собой командер, а ты леший знает кто. Не серди меня, сильно прошу, не сер­ди меня!
Евлампий мирно улыбнулся.
- Я тебе, Василий, на весь процент верю! - сказал он. - Что тебя звали, что помирать страшно. - Он помолчал, облизывая черные гу­бы. - Меня тоже раньше звали, но так звали, что от страха, ты мне поверь, голос пропадал. А теперь меня, Василий, так позвали, что уме­реть - одна радость. Чего это такое, я тебе объяснять не стану, до это­го дела ты сам допрешь, а вот мои наказы ты, конечно, выполнишь.
Я как помирать лягу, тебе всю позицию объясню... Ты меня слышишь, Василий?
- Не слышу я тебя, наотрез не слышу! - признался столетний черт, - Я на тебя гляжу и вижу…
- Чего ты видишь?
- Вижу, что на тебя благодать сошла. Глаз у тебя светлый и зор­кий, ровно у коршуна, с лица ты восковой, сам весь горбатый, но пря­мой! - Старик Василий Мурзин бегло и неумело перекрестился. - Ты легкий стал, ровно чахоточный, на лавке не сидишь, а вроде над ней возносишься... Это отчего? Какое тебе видение вышло, Евлаша?
- А не скажу! - средним голосом ответил Евлампий. - Было же сказано, что до этого ты своим умом допрешь и помирать будешь с большой охоткой... На этом конец! Ты мне лучше скажи, Василий, как звали того городского, который мою Марию все в кусты звал и которому я за это дело вязы свернул? Ну, как вот его звали?
- Аркадий Александрович Голубовский! А был он из этих, кото­рые ночь работают, день спят. Волос у него был сильно кудрявый, нога у него была...
- Постой, постой! - строго перебил Евлампии. - Что ты при па­мяти, это я сто лет знаю. Отвечай еще на одну загогулю. Как мою дочь звали, которая на третьем месяце померевши?
- Зинаида ее звали, но она не на третьем, а на пятом месяце. Тьфу тебя, Евлашка, такого дела не помнишь, а еще помирать об се­годняшний день наладился.
- Не гуди! - остановил его Евлампий. - Не трепыхайся!

Если по правде сказать, то помирать Евлампий сгоношился не се­годня, а еще три месяца назад стал всерьез подумывать о вечном от­дыхе под березами. А вообще-то всю жизнь думал он о смерти, лет семьдесят мучительно старался понять, что будет с ним, когда ничего не будет. Злой холод забирался при мысли об этом за воротник руба­хи, от страха замирало сердце. Выхода, казалось, не было, но три ме­сяца назад при тихой зорьке и высоком утреннем небе, при сиянии большой звезды, при зеленой и душной мгле засветилась своя собст­венная звезда: это старик Евлампий в одно мгновение понял, что будет, когда ничего не будет. Сразу после этого дед Евлампий и начал неторопливо, исподволь, многодумно готовиться к сегодняшне­му дню. Перебирал свою столетнюю жизнь от начала до конца, доду­мывал недодуманное, досматривал недосмотренное и, если чего не помнил, спрашивал у жены Валентины, всегда жалея, что нет на зем­ле Марии, которая могла и то помнить, чего он на свете не помнил, острая на память была.
- Еще вот такую хреновину я у тебя спрошу, дружка Василий! - врастяжку проговорил Евлампий. - Никак не вспомнию, когда меня мужики за баб били, то исть уму-разуму обучали? После Халкин-Голу или, к примеру сказать, после финской? Ты меня тогда хорошо звез­данул. Вот когда это было, Василйй?
Старый приятель чертыхнулся.
- Настоящий дурак! - в сердцах сказал он. - Все путат, ровно детсадовский мальчишка... Опосля Отечественной мы тебя уму учили. Шестеро нас было, правду сказать. Во-первых, Арканя Неганов, во- вторых, Колыпа Неганов, в-третьих, Виталька Колотовкйн, в-четвер- тых, Генка Шебалин, в-пятых, Натолька Трифонов и, в-шестых, Лешка Полевщуков...
Старик Евлампий по-прежнему смотрел на дружка печально и ду­мал, что при такой памяти, как у Василия, помирать не надо: можно лежать на печи и вспоминать, как прожил жизнь, час за часом, день за днем. Что касается самого Евлампия, то он многое перезабыл, мно­гое виделось туманно, и, хоть убей, не мог без дружка Василия вспом­нить, кто из мужиков за баловство с бабами увечил его в голубом ель­нике. Хуже того, Евлампий забыл и Арканю и Кольку Негановых, так плотно забыл, словно они и на белом свете не живали. Он огорченно поцыкал и виновато сказал:
- У тебя не память, Василий, а просто центральная газета...
Скрипнула и осторожно распахнулась дверь горницы, в щель про­сунула голову вторая жена Валентина, хотела что-то спросить, но дед Евлампий на нее сердито шумнул:
- Здесь сейчас бабам не место! Уйди, Валентина, от греха по­дальше!
Не только женщинам, но каждому деревенскому человеку нечего было делать сейчас в присутствии Василия и Евлампия, которые в рус­ско-японскую войну были взрослыми мужиками, в партизанах граж­данской считались немолодыми, в Отечественную по возрасту уже не воевали, хорошо помнили время, когда на месте деревни рос сумрач­ный лиственник и веселый кедрач. Одни они остались на этой теплой и круглой земле, давным-давно легли под березы и братья Негановы, и злой, как дикий пес, Генка Шебалин, и веселый Анатолий Трифонов; так уж получилось, что остались они по ошибке или злому умыслу, неизвестно, помирать среди незнакомых и далеких людей, понять ко­торых не могли.
- Евлампий, а Евлампий! - жадно спросил дед Василий. - А с ка­кой стороны на тебя благодать нашла? И какая она, твоя благодать?
Тише прежнего было в горнице, сильнее пахло сушеной травой и пчелиными сотами, и уже короткий солнечный лучик заглядывал в маленькое окошко и под потолком начинали погуживать мухи, по-утреннему никчемные.
- Хочешь, обижайся, хочешь, не обижайся, Василий, но про свою благодать сказать не могу. Она у каждого человека разная... Одно могу сказать, что теперь мне помирать легко, сподручно. - Он посмот­рел на часы-ходики. - Так смекаю, что об двенадцатый час отойду... Ты слышишь меня, Василий?
- Слышу.
- Ты мой бабский и другой народ поуспокой, растолкуй, что про меня знаешь. Не дай им от горя сохнуть. Да ты слышишь ли меня, Ва­силий?
- Слышу.
- А чего весь прибледнел и маешься? Ты мне это дело брось! Ежели ты меня не поймешь, то уж никто на этом свете не поймет. Мы с тобой поболе чем родня, мы с тобой одной веревочкой связаны, вот и значит, что ты должен меня в дальний путь сопроводить и за меня до поры и времени на земле прохлаждаться... В остатный раз спраши­ваю: слышишь ты меня, Василий?
Но и на этот раз старинный друг ничего не ответил. Сидел суту­лый и бледный, с потухшими глазами и словно весь потоньшавший за последние две-три минуты; смотрел он в пол, дышал осторожно, од­ним словом, был такой, что у деда Евлампия сердце кровью облилось. Понял он, что бросает, как кутенка, старика Василия одного в непо­нятной, незнакомой, словно чужой деревне. Ему теперь словечком не с кем будет перекинуться, никто в деревне и слыхом не слыхал о братьях Негановых, и от этого Василий будет страдать, будто на нео­битаемом острове. У Василия первая и последняя жена умерла трид­цать лет назад, сыновья, дочери, внуки в большие люди вышли, обре­таются в городе и в деревенской жизни ни уха, ни рыла. Выйдет Васи­лий Мурзин с поминок по Евлампию Крылову, сядет на лавочку и за­тоскует, как медведь-шатун под новый год. Хоть локти кусай, такое одиночество догонит и поймает. Расскажет старик кому-нибудь про русско-японскую, а для того эта война - все равно что первая миро­вая. И будет ходить дед Мурзин по деревне, как по неизвестной земле, одинокий и жалкий.
- Василий, Василий, ты меня, спрашиваю, слышишь?
- Плохо я тебя слышу, Евлаша, сильно плохо. Ровно комар у ме­ня над ухом гудишь... В большой обиде я на тебя.
- А это через что?
- А через то, что поперед батьки в пекло лезешь, чужую очередь занимаешь и вообще... Так что молчи, пока я сердцем не изошел. Мол­чи, кому говорят!
Однако трудно было молчать человеку, который с одиннадцатого часа на двенадцатый собирался уходить с этой теплой и круглой зем­ли, так как много мыслей, важных и пустяковых, накопилось за девя­носто восемь лет, хранилось где-то в неизвестности, а вот теперь пошло-поехало-поперло! Вдруг вспомнилось, что на старице Оби есть ме­сто, где осетр на осетре, а забыто об этом было лет сорок назад. И как величать даже двоюродных братьев Аркани Неганова вспомнилось, и как поп Федот лет шестьдесят назад из обласка вывалился...

3

До девяти часов утра занимали оборону в горнице два самых ста­рых в деревне старика, один из которых к двенадцати часам собирал­ся на встречу с теми, кого давно нет, но вроде бы они и есть. Повспо­минали то и это, два раза поссорились и три раза помирились, но ру­гательное дело довели до конца, то есть опростались до донышка, как водочные бутылки. Столетний дед Василий свою задачу на предстоя­щий день понял, пообещал все выполнить в строгости и обязательно ничего не напутать, на что дед Евлампий всем сердцем положился: память у Василия была до сих пор верная. Прежде чем выйти из гор­ницы, чтобы уговаривать покойникову родню от горя не худеть, стар­ший товарищ низко поклонился, помедлив, отер рукавом красные сле­зящиеся глаза. Удивленным, непонимающим, вопросительным было его лицо, иконописное и пергаментное. Сто один год - такое редко проживал обский житель, человек северный, намерзшийся возле ко­стров, в зимовьях, в домах.
- Что наказано, сполню в большой точности! - пообещал Васи­лий и, согнувшись в три погибели, выбрался из горницы вперед спи­ной со словами: - В одиннадцать часов ты меня жди, жди, Евлампий Николаевич!
Старый дед Василий свое слово сразу начал держать, так как в горницу больше никто из ревущих или испуганных не просунулся и вообще потише стало за стенами, видно, родня со слов Василия успо­каивалась.
Надменно усмехнувшись, старик Евлампий поднялся с лавки, весь белый и хрусткий от нового белья. Поглядев на себя в большое вися­чее зеркало и оставшись довольным изображением, осторожно вынул яловые сапоги, от которых ожидал подвоха. Дед Евлампий сапоги по­следний раз одевал на девяностолетие, стер в кровь ноги и теперь ожидал такой же беды, но дело обернулось неожиданной стороной. С большим трудом он натянул сапоги на мосластые разбухшие ноги, сделал шаг, застонал от боли и уже было решил одеть другие сапоги - кирзовые, как замер на месте, подумав: «А чего мне сапоги менять ежели я... Ну и дурак же ты, Евлампий!» Успокоившись и хромая, он еще раз прошелся по горнице.
- Хороший сапог! На заказ шитый сапог. Ванька Шубин его мне на день рождения ладил... Эх, какой хороший сапог!
Евлампий вплотную приблизился к пожелтевшему зеркалу, под­нявшись на цыпочки, принялся внимательно разглядывать лицо. Ко­нечно, за бессонную ночь оно здорово помолодело, само собой понятно, на скулах лишаем расцвел румянец, губы порозовели, но вот глаза... В глазах он не увидел зрачков, которых и на самом деле зеркало не отражало - так они расширились. Глаза от этого совсем потемнели, блестели и как бы дрожали от трепещущих ресниц, рыжих в молодости. «Сильно я это дело боюсь!» - отчужденно подумал Евлампий, так как осознанного страха не чувствовал и почувствовать не мог, а только все больше и больше ощущал желание лечь, вытя­нуться, закрыть глаза, тихо и славно уснуть.
Прямой, помолодевший, подтянутый, нарядно одетый, Евлампий понимал, что все это ему кажется: сгорбленная спина прямой стать не может, искривленный работой и рыбалкой позвоночник не выпря­мишь, а молодость обманна, как утренняя туча, которая идет вровень с солнцем. Туча эта всегда розовая и прозрачная, кружевная, с голу­бой каемкой, ростом она не велика, но глазом мигнуть не успеешь, как разрастется, потемнеет и заклубится, закроет солнце черным крылом и начнет делать весь мир темным и неприютным, как рига после молотьбы. На такую тучу всегда слетается воронье и от радости помалкивает, точно каркать не умеет. Воронам все плохое в радость... «Правильно я помираю! - думал старик, зорко глядя в пожелтевшее зеркало. - Аккурат в самый раз помираю, и страху во мне нету! Одно плохо: знать не могу точно, что будет, когда ничего не будет. Ну, это дело мы еще будем разжувати, а теперь, Евлампий, тебя надо побрить, чтобы все чин чинарем!»
Старик открыл двери горницы.
- Егорша! - зычно крикнул он. - Иди к своему отцу, который, к примеру сказать, небритый. Шпарь во всю ивановскую!
Егор переступил порог, но дальше не пошел, встал на месте, за­стенчиво глядя себе под ноги. Какую-то вину имел он перед отцом, какую-то такую пулю отлил, что честно в отцовские глаза смотреть не мог. Старик Евлампий басовито прокашлялся, гордясь тем, что такой здоровый мужик, как Егор, боится отцовского гнева; помнил, знать, о супонном ремне, который до сих пор висел на вешалке.
- Нагрешил - покайся! - мирно проговорил Евлампий. - Я ведь строгий, но сердцем отходчивый. Говори!
- Я, батя, доктора пригласил, врача, который против нервов. На­род говорит, что тебя, батя, ему надо непременно показать. Я думаю: покажу, если врач против нервов... - Он почесал затылок. - Против нервов - это сильно хорошо, батя, ни капель тебе, ни порошков, а так, разговорчики.
- Молчать!
- Молчу.
- Совсем молчишь?
- Совсем.
- Ма-а-а-ладца!
Евлампий звучно провел крючковатыми пальцами по трехдневной щетине на лице, прищурившись, соображал, дать волю сыну Егору или произвести укорот. «Его в одночасье распустишь, потом втроем не скрутишь... Эх, ежели мне сейчас за супонну плетку?!» Ладно! -сказал дед Евлампий. - Твоя взяла! Но за это ты сво­ей электрической хреновиной меня доброй. Да смотри, чтобы чище чистого!
Брил отца средний сын Егор электрической бритвой «Бердск» с тремя плавающими ножами, бритва была новая и потому начала щи­пать, на что Евлампий и слова не сказал, так как от электрической бритвы заранее ожидал всяких пакостей. Однако дышал он умеючи - набирал полную грудь воздуху и затаивался, потом осторожно выпус­кал и косился на сына, дескать, не замечает ли, что родной отец боит­ся электрической бритвы.
- Ты мне, батя, сегодня здорово глянешься, - сказал средний сын Егор, который в отличие от других сыновей старика высшего об­разования не имел, а просто закончил семилетку. - Говорю, что ты мне, батя, сегодня глянешься. Во-первых, веселый, во-вторых, мир­ный! - Он коротко хохотнул. - А те дураки ревмя ревут: «Дедушка помирает!» Ха-ха и ха! Этот дедушка еще деда Василия Мурзина пе­реживет... С тебя, батя, полтинник.
-Полтинник! - обмер Евлампий. - За что же это полтинник, если без мылу и одеколону? Ты так, Егорка, в одночасье разбогате­ешь... Полтинник! Да пятиалтынный - красная цена... Сунь руку за шиворот: нет волос, чтобы щекотаться?
- Смешно слушать тебя, батя. От электрической бритвы волос, которые для щекотанья, сроду не бывает.
- Егорка!
- Чего, батя?
- Разговорился больно, власти набрался над отцом, если волос снял... Мотри у меня, Егорка.
- А чего мне бояться?
- Плетки. Сыромятной. Котора на вешалке.
- Хе-хе-хе!
- Хехекать опосля будешь, а теперь скажи, почто в мою смерть не веришь? Чего думаешь, что родной отец комедь устраивает? Ну, отвечай!
- Не хочу и не буду.
- А это почему?
- А что кончается на «у». Побрили тебя, вот и лежи себе на по­латях, носом посапывай, если говорить не с кем.
Егор говорил, а сам морщил нос и прятал глаза: так был счастлив тем, что отец действительно ломает комедию, куражится над ближни­ми, а сам и не думает помирать, если позволил побрить электрической бритвой - такое бывало и раньше, когда отец чувствовал себя молодо и легко.
- Управы нет на тебя, батя! - лицемерно вздохнул Егор. - Сов­сем ты распустился. Что хочешь, то и порешь... Вот и дядя Василий говорит...
- А что он говорит?
- Что ты хочешь через эту, которая смерть, перед всем честным народом покрасоваться и свой авторитет резко повысить. Он это с сердцем говорил, с обидой - просто смех один!
- С обидой?
- Угу.
- Совсем из ума выжил, лиходей! - рассердился дед Евлам­пий. - Ишь какой двухсторонний. Мне одно, вам другое... Слушай, Егор, а врач от нервов - это баба или, обратно, мужик?
- Это, батя, мужик, но на бабу похожий. Сам тонкий, голос пис­клявый, ровно у осеннего комара. Знаешь, как он прозывается? Во! Не знаешь! Генарий Георгиевич - язык обломаешь о зубы. Тебе это сро­ду не выговорить.
Евлампий промолчал, соображая, потом огладил пятерней бороду и спросил прямо:
- А он где, врач от нервов?
- В проходной комнате, батя. При очках и чемоданчике. Курит длинны сигареты, а пепел на дорожку сыплет.
Евлампий медленно сел на кедровую лавку, сложил руки на жи­воте, по-купечески покрутил пальцами то слева направо, то наоборот. Борода у него торчала, глаза прикрывались, словно решил немедлен­но уснуть. Глядя на это, средний сын Егор улыбнулся длинно и на­смешливо: «Давай, давай, выкомаривай, если делать тебе нечего. Мы потерпим, не привыкать!» Подумав, Егор тоже сел на лавку и положил руку на живот, дескать, мы тоже умеем вертеть пальцами, когда на колхозную работу из-за шебутного отца не пошли. Умеем!
- Он, значит, с чемоданчиком? - спросил Евлампий.
- Кто?!
- Врач от нервов.
- А! С чемоданчиком.
- Так! Большой чемодан?
- Подходящий.
- Еще раз так! Это дело, что он с большим чемоданчиком. Глаза какие?
- Вроде с перепою.
- Обратно хорошо. Так как, говоришь, его зовут?
- Хе-хе-хе! Генарий Георгиевич. Тебе сроду не запомнить.
- Мне? Дурака! Да я при своих девяносто восьми годиках лучше тебя все помню. Вот дурака!
- Скажи, как его зовут?
- Их зовут просто. Генарий Георгиевич, доктор от нервов.
Помолчали. Средний сын Егор тоненько вздохнул и почесал ма­кушку; отец покосился на сына, затаенно улыбнулся и сунул руки под ягодицы, отчего стал еще прямее и надменнее... В соседних ком­натах было тихо, там с приходом врача, видимо, совсем успокоились и теперь, кто помоложе, досыпал; жена Валентина, надо думать, кол­довала над русской печкой, чтобы в срок накормить весь крыловский род, жена Егора обязательно пошла на ферму, где сейчас никакой работы, конечно, не ведется: весь бабский род обсуждает, как «уми­рает» старый дед Крылов, перепутавши день и ночь. Говорят, судачат: «Конечно, будешь выкомаривать, если сутками с полатей не спуска­ешься! Ты вот скажи Егору, чтобы деда Евлампия не баловал. Ка­кое у тебя может быть перевыполнение, если всю ночь шарашишься!» А в проходной комнате сидел с большим чемоданчиком врач от нер­вов по прозванию Генарий Георгиевич.
- Ты, Егор, вот что, - задумчиво проговорил Евлампий. - Ты ша­гай себе, отчаливай, как говорится, отсюдова, как мне надо одному побыть. Улепетывай!
Странное дело происходило со стариком Евлампием: казалось, что и в доме как бы занимается тихий рассвет. Вот недавно все было темно и печально, ничего разобрать нельзя, но вот побелело чуть-чуть в окнах, едва приметно побелело, и уж понималось, что близок, очень близок момент, когда брызнет веером зеленовато-розовый и прямой солнечный луч. Старик Евлампий строжал лицом, сидел прямее пря­мого, глаза расширились, точно хотел видеть все разом, боялся про­пустить и крошечный осколок молодого света. «Такое дело к хорошей погоде! - деловито подумал он. - А хорошая погода сейчас нужна. Хлеба косить! Теперь такой вопрос. Почему во мне нет страха?» Он прав был; страх головы и сердца не касался, словно кто-то нарочно отводил его в сторону.
- Ты и в самом деле блажишь, Евлампий! - вслух и строго ска­зал старик. - Придумал черт знает что, на всю деревню переполох на­вел, доктора от нервов потревожил, а к себе не пускаешь.
Рассвет между тем продолжался. Казалось, выпростался из-за далечины горизонта и второй, теперь рассеянный луч, огладил небо раз­ноцветьем и попритушился до поры до времени, так как в эти секун­ды кончилось земное безмолвие; пропела медная труба, звук ее был прозрачен и светел, светел и прозрачен. «Пора! Пора! - подумал Ев­лампий, шире прежнего открывая сизые, словно отмороженные гла­за. - Жизня прожита дай бог каждому, и каким надо быть дураком, чтобы кликать доктора от нервов. Это обязательно бабский народ произвел, знаю я их в доскональности... Эх!» Старик Евлампий на кед­ровой лавке сидел так ловко, что видел свое лицо в зеркале. Он вооб­ще все это время, пока брился, разговаривал с Егором, представляя рассвет, видел свое лицо, просветленное, строгое и смиренное, а вот сейчас из зеркала созерцало комнату лицо Георгия Победоносца с раскольничьей иконы - хитрое, ловкое и воинственное.
- Это они правильно делают, что мне не верят! - пробормотал старик. - Не глупее меня, в школах да институтах обучались... И док­тор от нервов - не дурак. Звать надо, ох, надо!
Вместе с доктором от нервов в горницу пришли жена Валентина и средний сын Егор, колхозный работник при тракторном деле. Сын, усмехаясь, осторожно сел на лавку, далеко от отца, жена Валентина осталась стоять у дверей, а хилый и бледный доктор от нервов, взяв табуретку, подсел вплотную. Чемоданчик у него на самом деле был большой, пахло от доктора женскими духами, но пахло хорошо. На­морщивая высокий и длинный лоб, доктор Генарий Георгиевич весело и неторопливо спросил;
- Ну, когда и почему мы с вами собрались умирать? Расскажите все с самого начала. Расскажите так, словно я поп, а вы исповедывающийся. И не торопитесь.
Старик строго померцал ресницами.
- Вот это дело, попов, я терпеть не терплю! Поп, известное дело, хуже бабы с пустыми ведрами. Так что извиняйте, товарищ доктор, если что не так сказал.
- Хорошо! - еще веселее произнес Генарий Георгиевич. - Будем разговаривать просто.
Он был весь прозрачный и хлипкий, на табуретке сидел непрочно, словно мог от легкого шевеления воздуха улететь в раскрытое окош­ко, но был весь красивенький. Глаза, брови, губы, подбородок каза­лись вырезанными из белого дерева осины, и лоб у доктора от нервов был здоровенный, как у Василия Мурзина - человека сильно умного и потому дожившего до ста одного года.
- Я еще раз извиняюсь, товарищ доктор Генарий Георгиевич, - медленно произнес Евлампий. - Я сильно извиняюсь, но в толк взять не могу, почему со мной беседовает доктор от нервов? Это ведь, па­рень, ошибка!
- А кто должен с вами беседовать, Евлампий Николаевич?
- Доктор от сердца! - строго и громко ответил старик. - Если у человека слабое сердце, то и доктор должон быть от сердца.
- Ясно! Вот теперь ясно... Значит, у вас имеются жалобы на сердце? Где болит?
Старик Евлампий надменно усмехнулся, свел брови на переноси­це, но сразу ничего не сказал, а послушал, как в палисаднике пошум­ливают рябины с акациями и уже галдят воробьи. Лицо у него опять делалось отрешенным, мудрым, возвышенным, отчего казалось, что старик медленно-медленно уходит, вернее, уплывает из горницы.
- Нигде у меня не болит! - наконец торжественно заявил он. - Болеть у меня ничего не может, но сердце, к примеру сказать, кон­чается.
- Как вас понимать, Евлампий Николаевич?
- А меня и не надо понимать, я сам все знаю... Сердце у меня сильно притомилось, жить больше не хочет, длинного отдыха про­сит. - Он еще раз прислушался к палисадниковым воробьям: дрались и вообще озорничали, такие-сякие. - Я с сердцем согласный, что мне надо сильно долго отдыхать. Хватит, нажились, натерпелись, нарадо­вались... Пущай другой народ живет.
Тише тихого было в горнице. Средний сын Егор, естественно, на­смешливо кривил губы, жена Валентина со сложенными на груди ру­ками смотрела в одну точку, и вид у нее был такой, словно сердито говорила: «Ну, кто прав? «Выкаблучивается, ишь как выкаблучивает­ся!» Дудочки! Раз сказал, что собрался помирать, значит, помрет. Он у меня такой, что языком зря не мелет!»
- И все-таки разрешите задать ряд вопросов, - сказал доктор от нервов. - Скажите, Евлампий Николаевич, не испытываете ли вы лег­кости в теле? Такой, знаете ли, словно хочется улететь. А? Испыты­ваете?
- Испытываем! Шибко сильно испытываем. - Старик улыбнул­ся. - Ежели вставить в зад соломинку, улечу к ядрене фене! Поминай как звали...
Тонкий и хлипкий доктор против нервов менялся на глазах, то есть делался серьезным, и глаза у него стали мудрыми, и подбородочек торчал задорно, и движения были такими энергичными, точно он по­давал снопы в барабан паровой молотилки. А главное, от возбужде­ния у него покраснели до пунцовости большие мальчишечьи уши.
- И вы чувствуете такую усталость, какой никогда в жизни не чувствовали? Не так ли, Евлампий Николаевич? Весь организм жаж­дет длительного освежающего отдыха. Не так ли?
- Точно так, товарищ доктор от нервов. Сильно вы ученый чело­век, если все про меня знаете... Теперь у меня к вам вопрос: вы се­годня позавтракавши? Спрашиваю, сегодня снедали?
Генарий Георгиевич диковато покосился на старика.
- Спасибо! - тонким голосом ответил он. - Я имею привычку утром есть поздно.
- Плохая привычка, товарищ доктор от нервов, - строго прого­ворил дед Евлампий. - От такой привычки можно богу душу отдать. - Он собрал на лбу морщины. - Кто утром плохо и поздно ест, у того кишка слабая и голова кружится. К примеру сказать, я утром всю свою жизнь два обеда потреблял. - Старик Евлампий повернулся к жене Валентине, посмотрел на нее прицельным взглядом. - Ты вот что, хозяйка. Поведи товарища доктора на кухню да хорошенько на­корми. - И опять повернулся к Генарию Георгиевичу. - Я шибко изви­няюсь перед вами, что насчет кухни команду командую, но я еще часа два буду жить, так что из горницы мне уходить тоскливо.
Сын Егор расплылся в длинной издевательской улыбке. Вид у не­го, срамца, был такой, словно Егор сидел в клубе и глядел интерес­ное кино, конец которого ему был прекрасно известен, а все осталь­ное видел впервые. Был момент, когда показалось, что Егор крикнет «браво!» и замашет рукой. Это было, когда отец говорил про со­ломинку, с помощью которой может улететь к ядрене фене. Спасибо за приглашение, Евлампий Николаевич! - смущенно поблагодарил доктор от нервов. - Спасибо, но мне необходимо за­дать вам еще несколько вопросов.
- Вопросы задавать не будешь! - весело отозвался старик. - Хватит, наспрашивался! Я сейчас такой, что мне самому надо зада­вать вопросы. - Он прищурился. - Вот я тебе такой вопрос загну. Что будет, когда ничего не будет? Если ты на этот вопрос ответишь, то умней Васьки Мурзина. Он до ста одного года дожил, а ни хрена в жизни не разбирается. Ему шибко трудно помирать придется... Ну, отвечай, что будет, когда ничего не будет? Нет, ты по-ученому не улыбайся, а отвечай прямо: будет то-то и то-то!
- Это сложный вопрос, Евлампий Николаевич.
- А я простых вопросов не задаю, особливо за два часа до пос­ледней смерти...
Врач оживился:
- Что значит «последней» смерти, Евлампий Николаевич?
- А то и значит, что последней. - Дед Евлампий смотрел в по­толок, словно читал на нем крупные буквы. - Ну, во-первых, я на шестнадцатом году жизни сильно помереть хотел, даже жакан себе отлил для крупного калибра... Ты это запомни, парень, что человеку на шестнадцатом году всегда помереть охота. Он об это время пони­мает, какая это хреновая штука - жизня... Ну, а потом я до десяти разов помирал. Когда первый раз женился. Когда в первую империа­листическую бомбы на себя принимал. Когда в тайге с медведем встрелся. Когда у меня самый младший ребенок рождался... Эх, да что говорить! Человеку до смерти всегда один шаг. Умереть - это много проще, чем жить...- Он умолк, задумался. - Тот плохой му­жик, что думает, что умереть труднее, чем жить. Это значит, что он работает шаляй-валяй, с бабой спит шаляй-валяй, водку пьет шаляй- валяй... Или, к примеру сказать, в охоте или рыбаловке ни уха, ни рыла... Стоп, машина! Ты это чего, товарищ доктор, по сторонам ог­лядываешься, словно за тобой кульманаковские собаки гонятся?
Врач-невропатолог Генарий Георгиевич на самом деле так смот­рел по сторонам, словно не верил в происходящее, словно считал старика, его жену и сына длинным сном, от которого надо немедлен­но проснуться, иначе умом тронешься. И вид у него от этого был за­травленный. Он хотел что-то сказать или спросить, но в последний момент раздумал и махнул рукой: «Я же не могу говорить, я же сплю... Ой, надо пробудиться, пока греха не вышло!» Дед Евлампий все это хорошо видел, распрекрасно понимал, что творится с докто­ром от нервов, и думал с печалью, что ничем бедному человеку по­мочь не может. Как поможешь человеку, который и тридцати лет не прожил на берегу реки Оби? «Он доктор, конечно, хороший, стара­тельный! - сочувственно думал старик, - Душевный он человек, хотя понятия в нем мало, как кедров в осиннике... Ничего, обомнется!»
- Раз, товарищ доктор от нервов, ко мне вопросов у вас нету, извиняйте! Я больше с вами беседовать не могу. Времени у меня ма­ло осталось, вот какая история! Егор! Валентина!
- Чего, батя?
- Слушаю тебя, отец.
- Возьмите табуретку да вынесите в сад. Поставьте под осо­корем, который мне ровесник... Команда ясная?
- Сильно ясная, батя!
- Вынесем, отец.
Из нагрудного кармана ковбойки старик Евлампий вынул голу­бую расческу, в полной тишине старательно расчесал аккуратно под­стриженную бороду, раздвоив на два жала, приосанился, то есть вздел бороду к потолку, красиво обклеенному обложками из журна­ла «Огонек» за разные годы. Не меняя позы, вкрадчиво спросил:
- А чего мы рассиживаемся, если команды я дал понятные? Почему, к случаю сказать, табуретка не вытаскивается? Почему, обратно, доктор от нервов мне «до свидания» не говорит, если я с ним культурно, по-людски попрощался? А? Это почему такое непо­слушание? Думаете, если человек через два часа помрет, так над ним можно что попало выкомаривать?
Дед Евлампий поднялся, гибко выпрямился.
- Почитай сто лет в этом доме против меня никто не шел, - сказал он грозно,- так уж вы дотерпите! Всего и ждать-то осталось два часа с прибаутками...

4

Табурет поставили в середине небольшого сада, примыкающего к громадному дому; поставили табурет так, чтобы старик Евлампий опирался спиной на черный ствол древнего осокоря, который всегда теплый, а листва безмолвна в самый сильный ветер. Старик Евлам­пий вообще считал, что деревьев лучше, чем осокори, не бывает: во-первых, ствол всегда теплый, во-вторых, с осокоря берут балберу для поплавков к неводам и сетям, в-третьих, под осокорем молния не страшна. Не бьет она, зараза, в осокори!
Дед Евлампий сказал:
- Вынесли. Поставили. Прислонили. Ну и шагайте себе домой, там делов много, а мне надо сильно думать. Айда из сада, айда! Теплый ствол, сдержанное гудение, щебет и чириканье, влажный шум черемух и рябин, берез и осин - все было знакомым и до обы­денности привычным, но с дедом Евлампием и дальше продолжали твориться загадочные и жуткие вещи. По-прежнему казалось, что где-то отдельно от дома и самой земли продолжается неторопливый расцвет, и сейчас как раз было такое время, когда начинал выгляды­вать из-за кромки того несуществующего леса раскаленный до не­возможности край огромного солнца, такого огромного, какого на самом деле не бывает. Верно, из-за яркого света, режущего глаза, во всем просторном мире старый дед Евлампий видел только самое зна­чительное, самое важное. Например, листья по отдельности не виде­лись, а рисовались сплошной кроной, доски забора тоже исчезли, словно городьба была сплошной, и все остальное укрупнилось, вырос­ло, как бы набухло до желанной густоты и плотности, словно мир решил не показываться в своей резной затейливости. Если разобрать­ся по справедливости, то существовало сейчас на свете всего две ве­щи - земля и небо, на котором такие подробности, как деревья или заборы, не просматривались, значения не имели. А потом пришло и совсем диковинное чувство, от которого Евлампий тревожно пощу­рился и промычал:
- Хо-о-о-лера!
Земля пустеет - вот какая чепуховина примерещилась старику. Деревья будто растворяются в жидком воздухе, забор горит на мед­ленном огне, и видимыми остаются опять две вещи - земля и небо, пустые и голые до невозможности, одичалые и холодные. «Призыва­ет, призывает!» - четко подумал дед Евлампий и закрыл глаза, что­бы не видеть пустоты, от которой холодное сердце начинает биться, как окунь на крючке. А холодело не только сердце, все тело откры­валось сквозному ветру, что дует меж пустыми землей и небом; хо­лод пронизывал иглами, сковывал и совсем не походил на обычный холод - этот шел не снаружи, а только изнутри, поднимался вверх, как приступ удушья, н остановить его могла только та самая сила, которую сегодня ночью почувствовал Евлампий, сразу поняв, куда она его поведет. «Туда! Туда! - откликался на зов старый Евлампий и всем телом тянулся вверх, чтобы спина целиком лежала на теплой коре древнего осокоря, посаженного еще дедом старика, - Туда! Ту­да! Не робей, Евлампий, самое страшное осталось позади...» Мысль о том, что смерть легче жизни, пришла к нему года три назад, а пол­года назад - еще при теплом сердце - он понял, что умирать можно весело, сильно весело, так как почти понял, что будет, когда ничего не будет.
Полгода назад, когда старик впервые понял, что это такое - жизнь и смерть, февральский день выдался по-весеннему теплым; крыши домов вырядились в бахрому сосулек, воробьи были такие мокрые, что казались тяжелыми, по небу наперегонки неслись низ­кие грозовые тучи. Евлампий сидел одиноко в кухне, смотрел сквозь окно на февральское безобразие и, казалось, ни о чем не думал, ко­гда приплыла тучей мысль: «Что будет, когда ничего не будет? - А за ней вспыхнула в голове и отгадка страшного вопроса: - Батюш­ки, вот же что будет, когда ничего не будет! А я, дурак, об этом деле понятия не имел!» И в тот же миг понял, что умрет скоро, летом, проводив в вечность сенокос и начало жатвы. Увидеть это в послед­ний раз жизнь ему позволила, а он не знал, за какие такие заслуги доведется в последний раз унюхать запах скошенной травы и уви­деть полосатую под ветром рожь. «Жизнь, правду сказать, всегда была ко мне добрая, - блаженно думал старик. - Пулю до меня не допустила, баб дала хороших, детей удачливых и послушных, сильно большое здоровье, такое большое, что умираю здоровым. Эти, кото­рые печенки-селезенки, находятся в сильном порядке! Вот это дело удивительное и непонятное!» Он и в самом деле удивлялся на то, что за всю жизнь ни одной болезнью не болел, зубы до сих пор имел свои, а вот собрался помирать, собрался с большой охотой и даже нетерпением.
Между тем мир вокруг деда Евлампия все упрощался да упро­щался, куб превращался в квадрат, шар в круг, и краски постепенно исчезали, точно их растворяли, и так быстро, что скоро осталось два цвета - черный и красный. Последним цветом, то есть красным, ки­чилось небо, земля была непроглядно черной. В кромешной тишине негромко и осторожно пел чужим, сорочьим голосом старый скво­рец, а остальной птичий народ пел тоже, но Евлампий этих голосов не слышал, так как звуки и тишина тоже укрупнились, то есть поте­ряли мелкую подробность. Старый скворец был слышен только по­тому, что пел про то, что бывает, когда ничего не бывает, и по этому поводу дед Евлампий озаренно думал, что звери там или птицы, ля­гушки или букашки с самого рождения все знают о смерти и не дер­жатся за жизнь, словно она легче смерти. Все они потому и не уме­ют разговаривать, что все знают и ничего важного друг другу сказать не могут. «Они ушлые, они здорово ушлые, просто умом их понять невозможно, такие они ушлые», - думал Евлампий, закрывая медлен­но глаза, чтобы не видеть дурманящей красоты неба и чтобы поду­мать, боится он смерти или не боится. Человек, надо сказать, тоже ушлое животное.
С закрытыми глазами старик стал дышать осторожно, длинными вдохами и выдохами, и поэтому слышал только себя - скворец и тот сейчас как бы замолк. «Вот дела так дела!» Никаких чувств, кроме ощущения громадной усталости, Евлампий не испытывал, а усталость была такой, какой у живого человека быть не могло. Он так устал, точно все девяносто восемь лет пахал землю, перерывов не имел да­же на завтрак, обед и ужин. От такого тяжелого дела на плечи на­валилась каменная гора, грудь и живот наполняли булыжники, да и кровь в нем текла каменная, черная. «Пора, Евлампий, пора! Все на белом свете тебя призывает. Так что пора, брат, пора!» Ни жалости к себе самому не было, ни печали, ни страха перед неизвестностью. Правда... Правда, если с умом разобраться, было такое, что при вос­поминании кололо сердце тонкими иголками. Это было вот что такое! Течет маленькая река Ягодная, где-то впадает в Обь, один берег у из­лучины зарос могучими черемухами, на втором голенастые кедры, шумливые от ветра, который живет на большой высоте, и все это ти­хое, звонкое от тишины, на воде ни морщинки, ни рябинки. Такое место, что у Евлампия всегда сжималось сердце так, как сжимается, когда первый раз в жизни испуганный ложишься на рыжую землю с испуганной женщиной.
Это место - излучину - лет двадцать назад старик Евлампий по­казал самому старшему сыну Андрею, умному и образованному, да­же, как говорили, профессору. Андрей тихонечко охнул: «Леви­тан!» - и скоро показал отцу картинку под названием «Вечерний звон». Дед Евлампий посмотрел на нее и тоже охнул - излучина, точь-в-точь излучина, и тоской наносит такой сильной, что плакать хочется. «Излучину жалко оставлять другому народу, который не­знакомый! - подумал Евлампий, но тут же спохватился. - Я ведь ее, излучину, тоже при себе держать буду. Она ко мне прикипит!»
Чем дольше сидел Евлампий под древним осокорем, привалив­шись спиной к его теплой коре, тем красней становилось небо и чер­ней земля, на которых совсем не оставалось никаких подробностей, и от этого приходило чувство пустынности и незнакомого старику Евлампию одиночества. Один на один оставался он с землей и небом, никакого третьего существа не оказывалось, отчего и казался старик самому себе громадным, непомерно громадным человеком, стоящим на черной земле, а голову держащим в красном свечении неба. Мо­жет быть, десять километров длины было в Евлампии, он сам, глядя со стороны, свою голову в поднебесье не видел. «Она, оказывается, и вон какая бывает! - не ленился думать старик. - Она тебя то в тесный гроб уложит, то до неба протянет. Сильно интересно, что она еще умеет!» Он с кривой улыбкой над самим собой пощупал голо­ву - на месте, поинтересовался ногами - стоят на рыхлой земле. Все как обычно, но и второе дело продолжалось, то есть стоял он над землей на высоте десять километров, и вместо ковбойки была на плечах старинная пестрая длинная рубаха с крученым ярким поясом.
Сколько минут, часов просидел Евлампий на табуретке, он точ­но знать не мог, но чувствовал, что время приближается, подходит к самому опасному краю его жизни меж небом и землей. Он и не предполагал, что живущие в нем биологические часы отмерили ров­но час сидения под осокорем с теплой корой, но уже ощущал в себе тягу к переменам, которые, впрочем, начались сами по себе. Во-пер­вых, мир наполнялся и распухал от потерянных подробностей; кроме умеренного красного неба и коричневатой земли снова ожили старые знакомые - деревья, дома, стена кедрачей, плещущая волной о высо­кий яр река Обь; звуки и запахи тоже возвращались. Например, гу­сто зачирикали самые никчемные из всех крылатых - прыгучие во­робьи. Возвращение мира происходило быстро, много быстрее, чем исчезновение мира, и Евлампий только жмурился и тряс головой. Ко­гда же все сущее встало на свои места, оперевшись на глянцевый посох, дед Евлампий начал подниматься с кедровой табуретки.
Это дело - поднимание с табуретки - старик Евлампий Крылов проделал с такой важностью и значительностью, словно спускался с трона главного на земле царства. Правда, он застонал от боли в пояснице, верно, что он разгибался с трудом и осторожно, но все это пропало, как только старик выпрямился. Был он начальственный и торжественный, как самый лучший праздник, был он величественный и надменный, снисходительный и великодушный. Борода сама собой раздвоилась, губы выдавили из щек такую волевую складку, какой позавидовал бы и маршал; умно, мудро и всепонимающе смотрели на свет божий не выцветшие голубые глаза. «Пора!» - подумал он в последний раз и, опираясь на посох, двинулся в сторону дома, где по-прежнему было тихо. Похожий на привидение, старик прошел мимо комнаты Егора - сын и невестка сидели возле стола при открытых дверях; на месте оказались младшая дочь с двумя внуками, разговаривали негромко за дверью предпоследней дочери, муж которой на работу тоже не пошел. Одним словом, ничего не переменилось в доме, пока Евлампий в саду разглядывал красное небо и черную землю.
- Валентина, а Валентина, выдь-ка на час! - позвал старик, полуоткрывая двери своей спальни. - Да ты не торопись, не убивайся! - потребовал он, увидев, как жена опрометью бросилась к нему. - Не убивайся, честью тебя просят, Валентина! Ты должна быть самая спокойная да тихая в доме. - Он неожиданно для самого себя взял жену за руку, стиснул пальцы. - Ты, Валентина, скажу я тебе, в слезы не бросайся. Мы с тобой вскорости встретимся...
Давно он не говорил жене ласковые слова, много лет не называл Валентину «малая пичуга», а вот сейчас потянуло, и он бы не стал сдерживаться, если бы перед глазами не стояло прежнее: раскаленное до красноты небо и черная пустынная земля. Перед ними любые слова теряли смысл.
- Ты, Валентина, сердце крепи, характеру наберись.
Продолжая стискивать руку жены, Евлампий наклонился к ее уху и боязливым шепотом проговорил:
- Если ты думаешь, что я насовсем ухожу, то это большой обман! Смекай, Валентина, что говорю.
Жена была на две головы ниже Евлампия, задрав голову, она глядела на мужа расширенными страхом глазами, и вся мелко-мелко дрожала, словно только что вылезла из проруби, а накинуть на себя было нечего. Он, склонившись, смотрел в ее лицо. Хорошей, просто лучше не надо, женой была Валентина Колотовкина - девчушка, которая родилась в доме Афанасия Колотовкина, когда старику Евлампию было много-много лет с хвостиком. Ребенком он носил Валентину на руках, когда чуть подросла, любил водить на пасеку и угощать сотами. Разве мог он подумать, что женится на пичуге, проживет с ней почти сорок лет и оставит на земле одну в полном расцвете сил?
- Ты не убивайся, не убивайся, Валентина! - говорил он вбледное от горя лицо жены. - Тебе убиваться нельзя, ты женщина молодая, и тебе надо замуж выйти, как годовщина исполнится.
Лицо у Валентины было круглое, черноглазое, розовощекое, но сейчас все дрожало и перекашивалось, так как сильно хорошим мужем - ласковым и добрым - был для нее Евлампий Крылов, человек, для всех посторонних завидный: девяносто восемь лет прожил он в дружбе и согласии со всем миром, печалиться долго не умел, злобы ни на кого не держал, от каждого человека умел брать добро и каждому платил тем лее. Словно мухи вокруг сахара, роились вокруг Евлампия всю жизнь-жизнюху хорошие, добрые люди и становились еще лучше и еще добрее от добра и ласки Евлампия.
- Ты не убиваться должна, Валентина, а честь по чести сопроводить меня в то дело, которое только для глупых страшное. Чтобы улыбалась, этого я от тебя просить не могу, этого от тебя просить мне никто позволенья не даст. А вот чтобы ты себя в струне держа­ла, это я могу просить. Так слышь, Валентина, ты меня без слез про­води, все, что надо, аккуратно сделай, а за меня не беспокойся.
Почти прикасаясь губами к уху жены, Евлампий шепнул:
- Я знаю, что будет, когда ничего не будет.
Он замедленно выпрямился, помигав, стал смотреть в стену, но так, словно ее не существовало, и Евлампий видел, как бесшумно струится Обь, как высовывают головы из земляных гнезд береговые ласточки, как прокатываются волны ветра по нескончаемой глади тайги, бродят медведи, парят острокрылые чайки и как растут тра­вы. Какие стены могли помешать глазам человека, который знал, что будет, когда ничего не будет?

5

Диван-кровать в доме Крыловых купили в прошлом году, самую модную кровать, то есть на сплошном поролоне, но скоро выясни­лось, что спать на ней не хочет даже самый глупый правнук. Что и почему, этого никто не объяснил, но диван-кровать поставили в гор­ницу, легкомысленный узор прикрыли ситцем с цветами малины и стали называть телевизионным, так как с него дед Евлампий, дочери и сыновья, внуки с правнуками смотрели разные передачи из Моск­вы и области.
- Вот что прошу, Валентина! - сурово проговорил дед Евлам­пий. - Ты мне на телевизионну кровать кожушок положи да большу пухову подушку, чтобы голова хорошо лежала. А опрежь этого дай-ка мне шерстяной костюм...
Шерстяной костюм был куплен лет пятнадцать назад, куплен не сразу и за большие деньги, так как настоящие шерстяные костюмы из моды начали выводиться, а Евлампий ничего другого, кроме нату­ральной шерсти, не признавал. Он за всю жизнь износил два костю­ма, первый еще в молодости, еще до революции. Второй костюм он даже чуточку поистереть не успел, так как надевал его не более че­тырех раз в год, а шкаф самолично засыпал нафталином. Имелась у Евлампия и хорошая рубаха - белого полотна, туго накрахмаленная месяцев шесть назад.
- Отец, ой, отец! - пролепетала жена Валентина. - Ой, да чего же ты надо мной производишь, отец! Ой, да на кого же ты меня хо­чешь спокинуть! Ой, родненький ты мой, единственный!
Евлампий посмотрел на жену сердито.
- А я что тебе говорил, Валентина! - прикрикнул он на жену. - Я тебя убиваться просил или, наоборот, себя в струне держать? Ну, отвечай!
Однако жена Валентина ничего не ответила, а полезла в шкаф за шерстяным костюмом и полотняной рубашкой; спина у нее при этом вздрагивала, а лопатки ходили ходуном - наверное, плакала, такая-рассякая, неслух окаянный! Она мужа полюбила еще в не­смышленых девчушках, на двадцатом году трем молодым женихам отказала, словно знала, что на ее долюшку и приходится он, старый молодец Евлампий. Всей деревне от самого Евлампия и самой Вален­тины было известно, что любовь у них самая отчаянная и счастье их большое, такое большое, какого не бывает у молодых мужей с мо­лодыми женами. Так что всю жизнь с Евлампием жена Валентина на­любоваться на него не могла, но в слова ничего не пускала, чтобы\слова обратного действия не произвели - есть такая примета! Толь­ко раз, только один раз на третьем году жизни двадцатитрехлетняя Валентина прошептала в горячее ухо мужа: «С тобой беда случит­ся - себя порешу!» И он - тоже впервые и тоже шепотом - ответил в пахучую тишину: «Возля тебя я до ста лет проживу!»
И на самом деле старик Евлампий не дожил бы до девяноста восьми лет, если бы его сызмальства не полюбила красивая и моло­дая девка. Она длинные годы дышать на мужа не смела, держала его в сытости и чистой жизни, а самое главное - не давала погаснуть радости любви. Он домой к Валентине возвращался, как на самый веселый праздник, он шести часов не выдерживал без жены, скучал дико и, засыпая на Валентинином шелковом плече, знал, что ему предстоит и такое пробуждение, в котором есть Валентина, Валенти­на и только Валентина. Он всякую мысль жене поверял, он ее слу­шал, когда советовала, он сам понять не мог, чего это жизнь ему та­кой царский подарок поднесла - красивую и умную, добрую и со­всем молодую жену. А что касается первой жены, то ее Евлампий от дальности времени, огромности лет совсем не помнил, к памяти вызвать не мог, но умом знал, что первая жена была сильно хорошим и справедливым человеком, что звали ее Марией и что она была сильная и горячая, как молодая лошадь.
- Ты должна себя в крепкой струне держать, - тихо продол­жал Евлампий, осторожно обнимая жену. - Ты, Валентина, за меня во всех делах остаешься, на тебе дом, огород да весь живой домаш­ний народ... Ты почти в пополам меня младше, на кого, кроме тебя, все оставлю? Нет, Валентина, ты должна себя в крепкой струне держать, а ты вот плачешь. Спрашиваю, ты плачешь?
- Плачу, Евлаша, сильно горько плачу! - сквозь слезы прогово­рила Валентина и прижалась щекой к суконной груди мужа, -Ты ду­маешь, что я остаюся, а я без тебя не жилец. Ну, чего мне в жизни делать, если положат тебя промеж молодых берез? Ой, Евлашенька, ой, родненький, дай ты мне пореветь, когда в горнице никого нету. Ой, дай мне поплакать, а то не выдержу и с тобой отправлюся... Ой, ласковый мой да добрый мой, на кого же ты меня спокидаешь?!
Горячими слезами поливала Валентина грудь своего столетнего мужа, выла в голос и вся дрожала, как овечий хвост, и дед Евлам­пий ее останавливать не стал, так как признал право жены попла­кать в горнице наедине с ним, чтобы потом держать себя в крепкой струне, коли оставалась она одна-одинешенька в большом доме, наби­том плотно несмышленым и нуждающимся в бабьей руке народом. «Должна она пореветь, - думал Евлампий. - Ей без этого дела просто никак не возможно... По правде сказать, так получается, что мне по­мирать легче, чем ей оставаться. Я помер, да и вся недолга, а ей жить надо, хоть короткое время, но надо. Вот она и интересуется, на кого я ее спокидаю! Пра слово, сильно она горемычная баба!»
- Евлаша, голубок мой сизый, да как я без тебя пить, есть, спать буду?! Не покидай, не уходи, сладкий мой! На руках носить буду, пылинки сесть не дам! Ой, да что ты со мной делаешь!
Он гладил теплые и вздрагивающие плечи жены, смотрел в не ви­димое никому, кроме него, пространство, и рот у него был разинут, так как пришла в гладко причесанную голову дикая до невозможно­сти мысль. Евлампию подумалось, что он сам не верит в свою близкую смерть и все делает и говорит несерьезно, словно об­ластные артисты на сцене клуба, и, более того, не сам все это говорит и делает, а кто-то тихонечко нашептывает ему, как говорить и по­ступать. А жена, а лучшая в мире жена мужу поверила полностью, ревет и стонет, проливает горячие слезы, бедолага несчастная!
- Ой, люди добрые, смотрите, люди добрые, какое дело, плохо дело вершится! Ой, Евлашенька, солнышко мое незакатное, куда же ты уходишь от меня, сиротинушки?
«А вдруг не помру? - испуганно подумал старик Евлампий и весь передернулся от страха, - Вдруг я, правда, как говорит Егор, комедь ломаю? Ну, беда! Да за такое дело с меня надо три шкуры спустать да солью присыпать!» От такой мысли Евлампий от ревущей белугой жены отстранился, при костюме и белой рубахе заглянул в настенное, косо повешенное зеркало. Мать честная! Нарядный и розовощекий старик смотрел на него выпуклыми от строгости глазами; прямым, надменным, начальственным был этот старик и на близкого покойника совсем не походил, а, наоборот, казался человеком, собравшимся топтать землю еще сто лет с довеском.
- Погоди, не реви! - властно распорядился старик Евлампий. - Реветь - это всегда поспеть можно, а вот знать, помрешь ты или не помрешь, это серьезное дело... Вона чего!
Он только сейчас заметил, что в дверную щелочку поочередно заглядывают носы и глаза. Узнал среднего сына Егора, его жену, правнучку, двух внуков и прочую домашнюю челядь, то есть всех тех, кто в смерть отца, деда и прадеда не верил, но все равно беспокоился. Мало ли что может случиться с человеком, которому девяносто восемь лет, да он еще принял бесповоротное решение после одиннадцати ноль-ноль отдать богу душу? Такого дела -шпионства - старик в своем доме допустить не мог и потому строго сказал жене Валентине:
- Ты без меня доплакивай, а я счас этих, которые без стыда и совести, подальше далекого пошлю.
Весь суконный и красивый, похожий на громадного медведя, вставшего на дыбки, Евлампий на цыпочках подошел к дверям и, как только очередной нос заглянул в щелочку, вытащил подглядывающего за грудки. Это был правнук, но имя у правнука такое заковыристое, что старик его не запоминал и теперь многообещающе сказал:
- А ежели солдатским ремнем? А ежели розгой из талины? Большая тебе приятность будет?
- Отпусти, дед! - сердито ответил правнук Эдуард. - Терпеть не могу, когда меня за грудки хватают.
- А солдатский ремень любишь?
- Отпусти, дед, добром тебе говорят!
- А что ты мне такое произведешь, когда грозишься?
- Мало ли чего! Короче, отпускай! А то знаешь...
Таких слов старик Евлампий двести лет не слышал, таких строгих глаз сто лет не видел и вдруг понял, что правнук Эдуард - два вершка от горшка! - похож на того человека, который вырядился в черный шерстяной костюм и не знает точно, помрет или не помрет после одиннадцати ноль-ноль. Вот такая петрушка получается!
- Отчаливай, бесова душа! - гневно бросил Евлампий, - Вали с моих глаз, пока я не разорвался.
Двери старик закрыл со злым стуком, плюнул-дунул; походил он сейчас в своем черном костюме с белой грудью на осеннего ворона, учуявшего дыхание зимы. Евлампий и на жену Валентину посмотрел строго, изломав гневным зигзагом левую лохматую бровь. Это у него было смешно устроено - брови. Правая ровная, гладкая, по-женски аккуратная, а левая похожа на собачий хвост, пришитый над глазом.
- Хватит реветь! - зло сказал он жене Валентине. - Опрежь горя плакать – это все одно что водку без капусты пить. Наревешься еще, если в сам деле помру в назначенный срок... Постели мне телевизионну кровать... Две подушки положи, а под меня не старайся, мне мягкость хужее всего. Небось всю жизнь проспал на полатях да печке. Ну, стели, стели, ворон ртом не лови...
И еще один раз подошел старик Евлампий к большому настенно­му зеркалу, одернул пиджак и, придав лицу благообразие, заглянул в желтеющее стекло. Мать честная! По-прежнему ничего покойниц­кого не было ни в лице, ни в фигуре, ни в выражении лица. Стоял перед зеркалом осанистый и крепкий старик, собравшийся, так каза­лось, праздновать серьезный праздник на два-три дня или ехать на гостевание к сыну Петру, что живет в городе Москве, на Малой Пи­роговке. Это второй сын старика Евлампия, ему сейчас шел семьде­сят седьмой год, и, говорили, здорово прихварывал сердцем, за что отец его в письмах, которые диктовал своему внуку, называл слабожильным, а однажды продиктовал так: «Сердце у каждого че­ловека есть, болит оно, к несчастью, а тот, кто на это внимание обра­щает - не пришей кобыле хвост и лови стерлядь руками». Нет, не покойник выглядывал из желтеющего зеркала, а вот это самое - не пришей кобыле хвост.
- Подушки-то можно не взбивать! - сказал он жене Валенти­не. - Я сроду высоко не любил, а уж теперь... - Дед махнул рукой. - Теперь я, мать, в сильное затмение вошел. Просто тебе растолковать не могу, на каком свете сейчас нахожусь. Так что у меня к тебе сер­дечная просьба: выйтить из комнаты на само коротко время! - Он просительно погладил руку жены. - Сильно прошу, сделай это дело. Сильно прошу!
Оставшись наедине с белой постелью, дед Евлампий прищурился на нее и замер в недышащей неподвижности. Наступала тишина и сквозная легкость, белое полотно не то голубело, не то расплывалось небесной синевой, все вокруг опять раздвигалось, раздвигалось все быстрее и быстрее, и, к чему это все делалось, понять было нельзя, но вот лиственничные стены пали, потолок, полегчав, взлетел под об­лака, и было перед дедом Евлампием то же самое, что виделось из сада: до невозможности красное небо и угольно-черная земля, над которыми стоял старик Евлампий. И все было много ниже его ростом, отчего тело сделалось сквозным и тоже улетело под облака, хотя сам он - вот чудеса! - никуда не двинулся. Значит, были два Евлампия: первый, что стоял в горнице, и второй, который улетел под облака, но не затерялся. «Правильной я жизни человек! - хвастливо подумал Евлампий и передохнул прозрачной, как дымка, грудью. - Завсегда что обещаю, то и делаю. Нечего мне бояться, будто бы не помру. Еще как помру... Сейчас вот сделаю то, чего сам не знаю, помещуся там, где ничего нет, и возьмусь помирать сильно старательно, чтобы хва­стуном не прослыть!» Приняв такое решение, старик стал клониться на бок, то есть заставил встать на дыбки небо и землю, куда-то упер­ся руками, куда-то встал ногами, и после этого земля и небо повисли над ним, точно два огромных разноцветных прожектора, горячих, но ласковых. «Теперь надо сделать, чтобы ничего не колыхалося и не шевелилося!» - командовал он себе и делал все, как ему хотелось: расположился так, что знал, где он, Евлампий, начинается и где кон­чается, чтобы не было печально голове и холодно ногам. Заняв хо­рошее место, старик опять затаился в блаженной неподвижности и вскоре стал наблюдать невероятное: на грани красного неба и чер­ной земли одна за одной возникали из тумана вещи не вещи, а не разбери что, ей-богу! Вот серое и расплывчатое понеслось навстречу глазам, хотело как бы впитаться в них, но, не долетев, село и превра­тилось в обыкновенное окно, распахнутое настежь. Потом из голу­бой точечки пролил свет платяной шкаф, вставший на привычное ме­сто, а за ним - здрасьте вам!:- приплелся на восьми раненых ногах и занял свое законное место телевизор «Огонек».
- Вот такая история! - ошалело пробормотал старик. - Ах, ка­кая история, будь ты неладна!
И не мудрено было удивляться, так как Евлампий, оказывается, уже лежал на диване-кровати, лежал на спине, с руками, сложенны­ми на груди, и был у него тот самый вид, какой полагалось иметь человеку, собравшемуся на девяносто восьмом году жизни помирать от усталости, похожей на тяжелую болезнь. И самым главным в нем - так умирающий сейчас чувствовал - были руки, побледнев­шие, несмотря на вечный загар. Как ему думалось, помирание нач­нется с рук, они медленно начнут холодеть, словно будет падать на пальцы все более и более холодный снег, поддувать сиверко. Когда умрут руки, сердце еще будет жить; лицо начнет помирать с подбо­родка, помирать будет долго, так как все на лице кончится, а вот глаза - они будут зорко всматриваться в то, где есть отгадка: что бу­дет, когда ничего не будет? Глаза позже сердца помрут.
Прежней, до мелочей знакомой была горница, но и в ней произо­шла перемена - высоко поднялся потолок, хотя углы были на преж­них местах; потолок поднялся так высоко, что казался голубым и летучим, и ожидалось от него все, например, могло проглянуть солн­це. «Вот это сильно хорошо!» - гордо подумал старик Евлампий и стал обмысливать, как ему быть дальше. Нужно призвать в горницу всю родню, велеть подойти поближе, рассказать им, как надо жить дальше, что надо делать и чего не надо делать. Жизнь дед Евлампий сейчас понимал так хорошо, словно она была открытым на всех ра­зом страницах букварем с цветными картинками. Главнее самого главного было то, что старик Евлампий знал, что будет, когда ничего не будет. А вот уж это-то надо было обязательно рассказать всему крыловскому роду - от мала до велика. Эти Крыловы - маленькие и большие - обливаются холодным потом от страха перед тем, что бу­дет, когда ничего не будет. Когда-то и он, дед Евлампий, чувствовал, как волосы поднимаются на дыбки при мысли о том, что он умрет и никогда, никогда, никогда не вернется на землю, где есть розовая излучина реки Ягодной с такой черемухой, что полк солдат набьет животы и еще останется. Была и такая минута в жизни Евлампия, когда он себя совсем потерял и долго стыдился происшедшего, но оно было, на самом деле было... На излучине реки Ягодной под сне­говое цветение черемухи ловил он карасей, которые, как известно, начинают клевать, только когда начнет цвести черемуха. Он таскал себе рыбину за рыбиной, ничего плохого не ожидал, ни о чем особен­ном не думал, но в какой-то момент вдруг перестал видеть поплавок из балберы, так как вторым зрением увидел всю излучину и - вот странно! - самого себя в лодке с трепыхающимися карасями. «А вот помру - этого ничего не будет!» - внезапно подумал молодой Евлам­пий и втянул голову в плечи, волосы встали шапкой, стянули виски и зашевелились. Он понял, что значит никогда, почувствовал это и поэтому слышал, как на реке Ягодной кто-то ревет истошным сдав­ленным голосом, кричит так, как заяц перед смертью, и в крике этом такая смертная тоска, от которой дышать на земле нечем. «А ведь это я кричу!» - медленно и рассудительно подумал он, но от этого крик не прекратился, а, наоборот, спиралью вонзился в небо, как бы высверкав из него кривую молнию. Минуты две кричал на реке Ягодной молодой Евлампий, и уже никогда после этого мысль о смер­ти не захватывала его врасплох, то есть он предугадывал ее появле­ние, готовился, и дело кончалось только холодной шапкой вздыбив­шихся волос. А сегодня старый старик дед Евлампий понял, что будет, когда ничего не будет, это знание пришло к нему на девяносто девятом году жизни, долго оно не приходило и, наверное, могло и не прийти, так что было преступлением не сказать молодым и ста­рым Крыловым, что будет, когда ничего не будет. «Страшно ведь, когда кричишь сам, а думаешь, что кричит вся излучина, - думал Ев­лампий, помнящий свой крик на Ягодной и не желавший, чтобы, ска­жем, правнук Эдуард корчился в лодке и умирал заживо. - Все им обскажу, все, до самой последней нитки обскажу!»
Надо было позвать жену Валентину, она небось ошивалась воз­ле дверей, но, чувствовалось, горла не хватит, и подняться с дивана-кровати дед Евлампий теперь, пожалуй, не смог бы, так как легкая и веселая тяжесть уже ощутимо и властно прижимала его к мягко­му, удобному ложу, да и руки, они начинали понемногу неметь, и неизвестно еще, смог ли бы он их разнять, если бы даже крепко за­хотел. Оставалось ждать, когда жена Валентина сердцем догадается открыть двери в горницу, чтобы услышать последнее в их совместной жизни строгое указание, и, конечно, жена Валентина, любимая и преданная жена, своим бабьим сердцем почуяла тревогу и быстро вошла в комнату, чтобы от испуга попятиться. Нет, она не оттого попятилась, что муж лежал со скрещенными на груди руками и вздыбленной бородой, а оттого, как он лежал и как смотрел на жену Валентину. «Умная, все поняла!» - длинно подумал Евлампий.
- Валентина, а Валентина! - негромко позвал он.
- Говори, отец, все слышу! - вздыбленным голосом ответила жена. - Ой, говори, говори, кормилец!
Он сказал:
- Зови всех, но помни...
- Что мне помнить, Евлаша, что помнить, единственный?
- Ни крика, ни плача, ни суетни! - властно произнес старик. - Если кто заплачет или, того хуже, заголосит, я с тяжелым сердцем помирать буду, мне плохо помирать будет. Вот это ты понять мо­жешь?
- Ой, ничего я не понимаю, Евлаша, но все будет по-твоему, только по-твоему, как ты зажелаешь...
- Тогда не суетись, зови народ и себе хороший вид придай. Слышишь меня, с тебя все начинается - и рев, и спокойствие... Ну, иди, иди, выполняй, что сказано!
Жена ушла. Евлампию по-прежнему непонятно было, отчего так высоко поднялся потолок, начинающий просвечивать веселой голу­бизной, ведь раньше он видел красное небо и черную землю, а тут черт знает что творилось, если спокойно разобраться. Борода так и утыкалась в голубое и теплое. «Ну и хрен с ним, что мне мерещит­ся! - надменно подумал старик. - Мне впереди не такое видать... Так что удерживай себя в узде, красноармеец Крылов!» И это тоже было непонятным, отчего он сам себе вспомнился в красноармейской фор­ме со штыком на боку. Было это двести лет назад, а вот примчалось на голубой потолок, и извольте полюбоваться! Даже шинельным сук­ном запахло, ружейным маслом и ковылем - они стояли тогда в Сальских степях. «Начинается!» - протяжно подумал Евлампий, так как давным-давно в какой-то книжке прочел, что перед смертью каждый человек в сильно короткое время видит всю свою жизнь, ко­торая «так и проходит перед его мысленным взором».
Глядя в голубеющий потолок, дед Евлампий услышал негромкий топоток - это собирались в горнице Крыловы. Всего их было, как подсчитал за два года до собственной смерти самый-самый старший сын, шестьдесят семь. Родился он от первой жены, Марии, в тысяча восемьсот девяносто восьмом году, благодаря первой империалисти­ческой и гражданской войнам образование получил поздно, на раб­факе, так как удрал на собственном девятнадцатом году из родной деревни. Семен Евлампиевич был партийным работником, в своей далекой Москве работал в самом центре города, свежего воздуха и рыбалки не знал и помер от этого рано. Интересно было вот что: от каждой из жен - Марии и Валентины - старик Евлампий имел по четыре ребенка. Сейчас Евлампий старался сообразить, сколько же его потомков обреталось в деревне, то есть проживало в огромном, как пчелиный улей, доме. В прошлом году - это он хорошо помнил - из шестидесяти семи человек проживали тридцать девять, считая и мелюзгу.
Дом, в центре которого лежал старик Евлампий, сначала был обыкновенным пятистенком на четыре комнаты, но потом начал бы­стро разрастаться - прирубили в сторону огородов еще две комнаты, затем к этому прирубку пристроили еще две комнаты, а потом пошло-поехало, как снежный ком с крутой и высокой горы. В улицу дом расстраиваться не мог, пошел толстеть в стороны да вытягивать­ся" на огороды, пока не получилось смешное дело — выросла здоро­венная буква Т, которая, так молодой народ говорил, годилась для посадки самолетов. Восемнадцать комнат образовалось к концу ты­сяча девятьсот семьдесят седьмого года, и этого было так много, что Евлампий, не любящий совать нос в чужие дела, во многих комнатах не бывал.
Деревня, если правду говорить, здорово была разбавлена Крыло­выми. Если идут по улице три учительницы, то одна - непременно Крылова, сидят в клубе четыре врачихи - одна Крылова, работают пять тракторов - на трех сидят Крыловы, прочесывают поле семь комбайнов - трое Крыловых. Председателем колхоза был Крылов, сельсоветом командовал Крылов, охранял природу от браконьеров Крылов. На особицу от всех стоял средний и любимый сын Егор, ко­торый в тридцать лет был на пенсии по инвалидности. Заснул на тракторе, повалился в борозду, и плуг проехался по нему сверкаю­щим лезвием. Оставшись одноруким, Егор все-таки вернулся на гусе­ничный трактор, начал работать так хорошо, что районная газета «Советский Север» стала трубить во все трубы. Дескать, патриот и герой, дескать, чудесное чудо, но отец Егора, то есть он, старик Ев­лампий, этим разворотом был сильно недоволен и потому как-то призвал к себе Егора, посадил рядом, помолчал сколько надо, а по­том в сердцах сказал: «Пять двуруких трактористов силосные ямы от лопаты роют, пять двуруких трактористов по деревне как непри­каянные ходят, а ты с одной рукой... Короче говорить, ты мне это дело бросай! Пенсия есть, с голоду не помрешь, уступи место, кому сидеть на тракторе положено! Ну, поработай, скажем, в посевную, покосы и уборку. И хватит!» После этого Егор стал в доме главным. Самый старший сын Семен, что работал в центре Москвы, как-то, смеясь, сказал: «Егор, он премьер-министр, а ты, батя, словно англий­ская королева - царствуешь, но не управляешь!» А и правда! Одно­рукий Егор шустро управлялся со всем сложным крыловским хозяй­ством. Как он сам говорил, «единоручно перекалывал три поленницы дров», бочкой наваживал воду, вспахивал огород, латал крышу, сте­ны, ремонтировал поочередно все восемнадцать комнат. Он же раз­бирал бабьи и ребячьи ссоры, находил правых и виновных, мирил и только в редких случаях обращался к Евлампию - это уже когда ни­какими силами не мог управиться с бабьей половиной.
Шуршали, нечаянно стучали каблуками в крашеный пол, скри­пели досками Крыловы, цепочкой проникающие в горницу, где ле­жал на диване-кровати старый старик дед Крылов, давший им жизнь и теперь захотевший видеть родню перед смертью. Наверное, по при­казанию Егора входившие выстраивались вдоль большой стены, то есть параллельно ложу Евлампия, и он, скосив глаза, мог видеть, кто пришел и как себя держит. Для начала выяснилось, что умная Вален­тина всякую мелочь в горницу не привела, самым юным был семи­летний правнук Эдуард, грубиян и зараза, недавно обещавший род­ному прадеду сделать такое, что и придумать трудно. Из старших был виден младший сын от первой жены Федор, разменявший ше­стой десяток, состоящий при плохой работе председателем сельсове­та, старший сын от второй жены Яков, сорокалетний тракторист, вид­но, сбегавший в тракторный гараж и получивший отгул, а также стар­шая дочь Нина от второй жены, учительница, даже не учительница, а директор школы. Понятно, что с Федором, Яковом и Ниной пришли их жены и мужья, внуки и так далее. Явился, например, любимый внук Иван — двадцатипятилетний врач, по специальности глазной. Ростом он был выше деда, то есть имел два метра, но - неслух чер­тов! - горбатился, словно стеснялся быть таким большим. Он и сей­час походил на костыль с выгнутой ручкой. Рядом с ним стояла единственная дочь от первой жены Ксения, которой шел восьмидеся­тый год, и которая была так дряхла, что ее поддерживал внук деда Евлампия. Евлампий, белокурый и голубоглазый, колхозный агроном, полмесяца назад отпраздновавший шумное пятидесятилетие. Горница уже была полна тихого, осторожно дышавшего народа, когда вошли доктор от нервов и главный врач поселковой больницы, сильно старый Яков Кириллович, который называл себя фельдшером первой империалистической войны, но, говорят, в давние времена кончил целый университет. Утром, когда бегали за врачом, Якова Кирилловича не было - рыбачил на Мамыкинских песках, где хажи­вала по дну и стерлядь, уходившая в небытие рыба. Яков Кирилло­вич с ходу приблизился к Евлампию, цепко схватил его за руку, ше­веля губами, посчитал пульс. Покажи язык! Еще дальше... Так, так, так! Высокий потолок над Евлампием напоминал теперь небо за не­сколько минут до появления рассветного зарева, то есть начинал ра­скаливаться, как лемех в кузнице. Еще не виделись рассыпчатые первые лучи солнца, еще вся птичья мелочь и прочая живность по­пискивала, пела и разорялась тихонечко, вполголоса, робко, ожидая команды от солнца. Никто не поверит, но на потолке-небе посверки­вали и редкие звезды, не было только луны, и в этом удивления не содержалось - в эти дни луна еще не народилась, что значило, ста­рый дед Евлампий никогда больше не увидит луну, и он как раз об этом и думал, когда в горницу влез последний внук, живущий в род­ной деревне. Это был дедов любимец Иван, сын Евстигнея, сына от первой жены. Сам Евстигней до смерти отца не дожил, погиб в авиа­ционной катастрофе, когда летел в Египет, где был видной шишкой в посольстве... Короче, в просторную горницу набился весь народ, проживающий с дедом Евлампием, и он ревностно пересчитал при­шедших... Родня жалась к стене и молчала, средний сын Егор улы­бался так, словно хотел сказать: «Ну, посмотрите, люди добрые, ка­кой шуткарь мой батька! Это ведь он все выкомаривает для смеху!» Стояла с мокрыми глазами и заморщинившимся лицом жена Вален­тина, правнук Эдуард на прадеда смотрел тоже насмешливо: «Игра­ет дедуля!» Улыбался краешком губ хилый врач от нервов, и толь­ко фельдшер времен первой империалистической войны Яков Кирил­лович смотрел на старика Евлампия со спокойной грустью - этот по­нимал, что к чему и почем сотня гребешков.
- Егор, а Егор! - позвал старик. - Я могу и обшибку дать, так что посчитай, весь ли народ собрался. Жалко будет, если кого не­ту - буду про крупно дело рассказывать. Средний сын Егор пришедшую родню считать не стал, а сразу ответил: Все собрались, батя, но телеграммы мы не давали.
- Это почему?
- А потому.
Хорошо было бы начать говорить, если бы на потолке-небе на­чался рассвет, но на западный край потолка наползла узкая, но тол­стая тучка и солнце собиралось обогнать ее только минут за десять. Старик Евлампий вздохнул, почесал рукой кончик носа, сложил опять похудевшие за утро руки на груди и покосился на жену Вален­тину, которая стояла у его изголовья, стояла, конечно, по праву и справедливости. Нарожай и вынянчи такую ораву -поймешь, где тебе надо стоять. «Ну, ладно, с этим делом полный порядок! - облег­ченно подумал старик. - Теперь с имя надо поговорить, и хорошо по­говорить, чтобы в понятие взошли. Думай, Евлампий, сильно думай, прежде чем рот раскрыть. Болтать всякий может, а вот поговорить с родней перед смертью — это совсем другое дело!»
- Меня надо сильно внимательно слушать, - сказал он вслух, - здорово внимательно! Дело простое: узнал я, что будет, когда ничего не будет...
Если бы не сложенные на груди руки, если бы не глаза, направ­ленные в одну точку потолка, и если бы не парадный костюм с бе­лой рубахой, дед Евлампий походил бы на только что проснувшегося, хорошо выспавшегося человека, готового немедленно пахать или ру­бить дом. Жаркий румянец лежал на чисто выбритых щеках, красне­ли пухлые губы, бороденка, торчащая в потолок, походила на кукиш, который старик показывал всем и вся, говоря насмешливо: «А у ме­ня на вас еще посильнее управа имеется. Вот только заплачьте или просто пустите слезу!» И вот что характерно: при черном костюме и белой рубашке на Евлампии были разноцветные - три разные нит­ки - синтетические носки.
- Если все собралися и превратилися в слух, я начинаю! - ска­зал Евлампий тихим задумчивым голосом. - Сначала так скажу: про­стите меня, окаянного, что в уборочно время помирать наладился. Разве хорошо, когда два трактора и комбайн простаивают? Нет, это сильно плохое дело!
На голубом потолке-небе, оказывается, можно было увидеть что твоя душенька пожелает, например, Варькин клин, где теперь про­стаивал комбайн внука Ивана - не того Ивана, а другого внука... Рожь чуточку положил на землю град позапрошлой недели, спелую, ее надо было убирать прямо сегодня, а над рожью неподвижно за­стыл коршун с зубчатыми крыльями, и солнце висело белое-пребелое, словно январское, но, конечно, жаркое. «Вот что плохо, - поду­мал Евлампий, - вот что плохо, что на своих ногах мне уж больше не ходить на Варькин клин, хоть это я придумал такое название. Это ведь по Варьке Сопрыкиной названо, как она во ржи своего Андрюш­ку народила. Вот я и обозвал клин Варькиным...» Он хотел посмот­реть на рожь еще немного, но она исчезла и на небе-потолке снова сияли самые яркие звезды, в том числе утренняя, жаркая, как элек­трическая лампочка на макушке новогодней елки. Значит, выходило, что не все и не долго мог видеть Евлампий на потолке-небе.
- Надоть скорее взять Варькин клин! - сказал старик. - Ты, Яков, поимей это в видимости, чтобы чего плохого не случилось. Я так полагаю, что послезавтра начнется большой дожжище и ден пять будет идти без продыху... - Приподняв голову, он нашел глаза­ми старшего сына Якова от второй жены и, убедившись, что его слу­шают, снова занял свою покойницкую позу. - Теперь слушай, род­ной народ, как надо проживать дальше, что делать да как быть. Ну, во- первых, дом не рушить, по другим домам не разъезжаться, а, наобо­рот, всем собираться под одну крышу. Это дело матери Валентины и Якова, который к дому всегда ласковый да хозяйственный. - Он пе­ревел дыхание. - У меня такая думка имеется, что все Крыловы под родной крышей помирать будут, если они не последние дураки... Те­перь скажу, во-вторых, что надо жить дружно, едино, в большом со­гласии. Без этого, родной народ, всем Крыловым выйдет полная по­гибель без сроку и смысла. Здря все Крыловы изведутся от такого плохого дела - это я вам чистую правду говорю.
Крыловы, о которых говорил старик, стояли мертво, статуями, казалось, даже и не дышали, слушая деда Евлампия, и только два человека вели себя вольно: скептически улыбался над чудищем от­цом средний сын Егор и не могла не пустить слезу жена Валентина, уверенная, что муж сдержит слово - поговорит немного да помрет, оставляя ее во главе громадного дома и в горемычном вдовстве. Что касается врачей, то фельдшер времен первой империалистической войны Яков Кириллович хмурился и жевал ус, а доктор против нер­вов от волнения то краснел, то бледнел и дышал тяжело, с присви­стом. Он здорово молодой был, этот доктор от нервов!
- Крыловы друг без друга - все равно что телега без колес, - продолжал Евлампий. - Значится, завет мой такой: жить в дружбе и родственности. Ты слышишь меня, Валентина?
- Слышу, отец, слышу, родной!
- А ты, Егорий, меня слышишь?
- Слышу, батя!
А вот самого себя старик Евлампий не слышал, казалось, звуки идут в сторону тихой родни, а от ушей старика отлетают. Он этому подивился, но времени на длинное удивление не было: потолок-небо все расширялся да расширялся, звезд становилось больше, и - вот новость! - вставала над головой луна, щербатая, показывающая, что собирается увеличиваться, а не умирать. Она, наверное, дня через четыре станет полной, блестящей, круглой. И уже висела в далекой вышине та звезда, которая на родине Евлампия светит сильно, очень сильно, ярко с центра неба, ученые сыновья и дочери называют эту звезду Полярной. Наверное, от нее, яркой и близкой звезды, в грудь старика медленной змеей, сладостно, неторопко вползал такой же страх-ужас, какой Евлампий испытывал в молодости, когда думал, что умрет навсегда. Грудь, то есть все, что находится за ребрами, косте­нело от холода, сжимаясь в крохотные комочки, одновременно с этим кричало и вопило так, что Евлампий сам себе казался сплошным кри­ком, огромным ртом, разинутым во всю мочь. Он вопил на всю зем­лю, а все оттого, что вдруг пришла мысль: «А если я ошибся и не знаю, что будет, когда ничего не будет?»
- Еще от меня наказ будет такой, - между тем продолжал го­ворить тот Евлампий, который жил помимо своей вопящей груди, - От земли, ребята, не отходите. Конечно, на свете все есть, но земля не выдаст, не продаст. Возле нее всегда кусок хлеба найдется. Чело­век в спокойствии живет, ежели стоит на земле, какую пахать надо. Это мне отец говорил, отцу дед, а деду прадед. Сколь времени с той поры прошло, а Крыловым нету никакого износу.
Если внимательно посмотреть на Крыловых, на потомков старика Евлампия, выстроившихся вдоль стены горницы уступами - самый низкий правнук Эдуард, - то можно было заметить, что никто, кроме жены Валентины, слез не проливал, беззвучно не плакал, что значило единственное: не верили Крыловы в смерть патриарха, та­кой он лежал свежий и энергичный на модерном диване-кровати, да еще с надменно задранной в потолок бородой. Был, пожалуй, один человек, который к происходящему относился серьезно, нервничал, глаза имел красные и время от времени хватался худыми пальцами за грудь. Это доктор от нервов не давал себе отдыху-продыху, а вот фельдшер времен первой империалистической войны Яков Кирилло­вич - большой друг деда Евлампия - слушал теперь спокойно.
- Значится, повторяю я это дело, - продолжал старик. - С зем­ли не уходите ни в коем разе. Тогда Крыловы еще долго жить будут. Они в куче жить будут, без горя-печали при своем родном доме, ко­торый еще надо прирубать... Егорша!
- Чего?
- Две комнаты прируби, чтобы двадцать было. Нам эта тесно­та, к слову сказать, без надобности. Это пускай городские теснятся, а нам стыд да позор. Посередь тайги живем, грех не пристроиться...,
«Скоро это дело конец поимеет!» - с тихой радостью подумал старик, зная по опыту многих лет, что такой большой страх, который терзал его сейчас, более двух-трех минут не живет: распространится холодными иголками по всему телу, пригреется и понемногу отпу­стит, оставив только большую усталость, словно он с утра и до тем­на пахал целину сохой, и вот эта самая усталость была неоценимым благом, так как от нее хотелось надолго забыться, а может, и уме­реть; и это была та самая усталость, о которой давеча спрашивал мо­лодой хилый доктор от нервов, человек дотошный.
- В-третьих сказать...
Исчезал страх, проходил, как лед на Оби в последние денечки ледохода, и в груди легчало, словно из нее постепенно вынимали пе­ченки-селезенки и прочее. Дело кончилось тем, что грудь стала казать­ся надутой до отказа детской бирюлькой - воздушным шариком ро­зового цвета, что казалось смешным, несерьезным, как кино в клубе, где люди ходят, сидят, стоят и разговаривают понарошке. Со смеху можно было умереть, глядя, как в этом кино целуются - с подход­цем и хитростью. Живой человек так целоваться не мог, честное слово!
- Больше у меня наказов не будет! - твердо и неожиданно вы­зывающе проговорил Евлампий. - Я не поп, чтобы без продыху гово­рить... Я - это Евлампий Крылов, и вся недолга, как говорится, если взять к примеру... Я только за то скажу, какую жизнь прожил и чего в ней понял. Может, вам от этого полезность выйдет...
Уходил страх, покидал все еще сильное, звероватое тело старого старика деда Евлампия, и он уже чувствовал, как холодно поднывают ступни, всегда первые освобождающиеся от страха перед смертью. И дышать ему было легко, и говорить, и одновременно с этим думать о том, что будет, когда ничего не будет. До этого времени, так смек­нул старик, остались, как говорится, считанные минуты. Надо было воспользоваться ими, но слова с губ Евлампия теперь слетали мед­ленно, как бы зажеванные и линялые, бесцветные и плоские, хотя говорил он, как сам чувствовал, охотно, а не то чтобы поневоле.
- Вот я такой вопрос заостряю, - говорил Евлампий. - Какую я жизнь прожил по сегодняшний смертельный день? Кому есть инте­рес, отвечаю: жизнь я прожил сильно хорошую, но, обратно ска­зать, короткую, ровно рубашка у пацаненка... - Он расцепил руки и огладил правой торчком стоящую бороду. - Теперь я с другой сто­роны зайду. Так скажу: если бы моя жизнь была длиннее, то я силь­но бы по смерти и отдыху заскучал. Вот если подумаешь, что будешь проживать вечно, тебя сильная, как грызь, тоска берет. Аж сердце замират! Ну, слов нет, как от страха вечной жизни печенки-селезен­ки в стон бросаются... Я тебя, доктор от нервов, видеть не могу, но так чувствую, что ты чего-то такого на бумажке чиркаешь. Ты у ме­ня такое дело прекрати, а то команду отдам, чтобы... этого самого...
Деревенский невропатолог на самом деле что-то нетерпеливо за­писывал на сложенном тетрадном листе, торопился, дрожал от чего-то, а после слов старика пришел в такое замешательство, что покрас­нел накатом, выронил карандаш, а злополучный листок спрятал где-то на заду, так здорово у него дрожали костлявые пальцы. Фельдшер военного времени на коллегу посмотрел убийственными глазами, они у него были, как у рака, вылупленными, и дед Евлампий, смотрящий в потолок, все это увидел мысленно и так четко, словно происходило на его глазах. Чтобы не улыбнуться, он подумал сочувственно: «А ведь ему, старому черту Якову Кирилловичу, куча годов. Тоже, наверное, скоро наладится помирать. Жалко, ох, как жалко, если та­кой хороший доктор помирает!»
Совсем притихшие, стояли разнокалиберные Крыловы, возрастом от семи до семидесяти лет, и уже казалось, что и на самом деле встревожены поведением отца, деда и прадеда. Чем, как говорится, черт не шутит, возьмет да и помрет, так как улыбку, которую Евлам­пий спрятал, почти все Крыловы заметили и переглянулись испуган­но. Не бывало еще такого, чтобы глава крыловского рода недоулыбался или недосердился - старик был взбалмошный, этого ото всей деревни не скроешь.
- Хорошую жизнь я прожил, родственники. На войне меня не убили, все болести прошагали мимо, сколь сейчас ни проживает Кры­ловых, мало кто помер. Моя дочерь Ксюша восьмой десяток разме­няла. - Евлампий опять пригладил бороду. - Крыловы, они шибко живучие да прочные, если на зуб попробовать. За это мне самому от вас низкий поклон. Только прошу все общество молчать... А теперь далече поплывем. Жизнь бывает не тока хорошая, но еще и счастли­вая, так что я себя спрашиваю строго-престрого: «А был ли ты, Евлашка. счастливым?» Подумаю, подумаю да еще раз подумаю и сам себе отвечаю: «Был счастливым, да не просто, а сильно счастливым!» А после этого себя на другое дело пытаю: «А в чем твое счастье со­стояло, Евлашка Крылов?» Вот об этом деле я всего длиннее думаю. Были на моем веку бабы - это хорошее счастье, была самогонка - тоже славное счастье, были ребятишки - того лучше, но вот где я был больше всего счастливым? Все переберу и отвечаю себе твердо: «Бабы, самогонка, дети - все дело сильно хорошее, но поперед всего этого я вспоминаю, как на девятнадцатом году Березовский клин на каурой паре пахал. Солнце, это, горит, от земли сладкий дух под­нимается, лошадиным потом пахнет. Вот это было совсем большое счастье!»
Небо-потолок уже нужно было называть просто небом, ночным небом, и, судя по звездам, это было осеннее небо, когда хвост Боль­шой Медведицы лежит за рекой Обью, повернувшись к тому месту, куда на ночь прячется передохнуть, хорошенько поработав, солнце. Светлел с каждой секундой Чумацкий Шлях, то есть Млечный Путь, и походил он на развесистое дерево, на ветку которого прикрепила золотое яблоко-луну. Если бы у Евлампия было время остановить! свой разговор и подумать о Чумацком Шляхе, необычно осененном, понял бы он, что страшнее этого дерева ничего быть не может - холодной вечностью и вечным тленом веяло от его мертвенного сия­ния. Да и луна, если забыть о том, что по ней ходили люди, сторо­жила вечность.
Землю пахать, хлебушко жать, рыбалить, охотничать, стога метать - лучше этого счастья нету! - медленно продолжал дед Ев­лампий. - Мой отец говорил, а ему его отец говорил, а тому еще один отец говорил, что слаще рабочего пота ничего не бывает. Крыловы испокон веков от работы не бегали, так что вы меня слушайте да на ус мотайте. Завсегда у вас будет счастье, если на работу будете ходить веселой ногой. Это я вам как завещание делаю. - Он неожи­данно весело и светло улыбнулся. - Окромя этого, мне вам завещать нечего. Золота и денег нету, не копил, а дом вы сами расстроили до того, что я в нем блужу, ровно в чужом лесу... Теперь почти послед­ние мои слова. Я вот ухожу от вас, так за меня остается жена Вален­тина, лучше которой не знаю. Вы ее слушайте, как меня, поперек не делайте, а главное - помогайте кто чем может. Егор, к слову ска­зать, должен дом в сохранности держать, если он деревню сильно уважает, в город на легкие хлеба бегать не собирается...
От ступней и кончиков пальцев свинцовая холодность понемно­гу поднималась все выше и выше и - вот диво дивное! - была при­ятной, наверное, потому, что рядом с холодностью тело охватывала сладкая и желанная истома сонливости, предстоящего длинного и освежающего сна. Руки и ноги потому и холодели, что устали до такой границы, дальше которой быть не могло, и требовался только и только крепкий, необыкновенно крепкий сон. И с каждой секундой дед Евлампий все острее - такого никогда не бывало - чувствовал жизнь тела в каждой косточке и каждой мышце, словно руки, ноги, сердце, голова, печенки-селезенки отделились друг от друга и было интересно узнать, как они там, болезные, поживают.
- Вы не поверите, но я сейчас на потолке ночно небушко вижу. Ну, все до одной звездочки и при луне! - задумчиво, но и хвастливо сказал Евлампий. - Такого чуда вам сроду не увидать... А теперь я немного помолчу, а вы стойте и не шевелитесь - хочу помолчать по важному делу, сильно важному!
До того открытия, которое дед Евлампий сделал всего два часа назад, он шел всю жизнь, все девяносто восемь годков, как одна ко­пеечка. Ну, никак не мог поверить он с самых молодых ногтей, что за небом со звездами ничего не было, там было - это он сам открыл, без книг и газет - еще одно небо со звездами, а за ним еще одно, конца этим небам не было, края они не имели, и только потому, именно поэтому дед Евлампий не верил, что человек умирает на­совсем, но два часа назад еще не знал, что будет, когда ничего не будет, а ведь вот узнал, открыл и поверил в это, как в таблицу ум­ножения, которой умел пользоваться. Открытие пришло, как всегда, нежданно-негаданно и бог знает откуда. Он и сам не заметил. Ост­рая, как язык маленького костерка, мысль, и все ею осветилось, точ­но вспыхнула военная ракета. «Аааа! Вот что будет, когда ничего не будет! Ма-ать родная!»
- Стойте! Молчите! Не шевелитесь! Думаю я...
Ноги, руки, сердце - все жило по отдельности, и так жило, слов­но по отдельности собиралось утихнуть, замереть, остаться в беско­нечном длинном сне, вернее, в длинных снах, которые - спаси жизнь! - конца не имели. Уловил Евлампий и новое: холодели не только кончики пальцев и ступни, а все остальное - отдельное - во всем нем, вытянувшемся на диване-кровати, словно барин на пухо­вой перине. Теперь начинало холодеть под сердцем, словно в груди поднимался северный ветерок, голова становилась большой, опухшей, выставленной на холод, все равно как после сильного похмелья; да и там, где располагались печенки-селезенки, кололи со всех сторон острые льдинки-иглы, и от всего этого было такое сладостное и желанное ощущение, какое испытывал молодой и здоровый Евлампий, когда после двухсуточной бессонной охоты возвращался домой и, весь иззябший, по-собачьи усталый, еле удерживающий в руках лож­ку, после пьянящего обеда заваливался спать на нагретые полати. Счастливее этого мига в жизни не бывало, и вот сейчас старику ка­залось, что он охотился долго, сто лет или двести, разницы не имеет­ся, и уже поставил ногу на лавку, чтобы с нее нырнуть в овчинную дикую радость покоя. Он торопился, он здорово торопился, но что-то чрезвычайно важное удерживало его. Это походило на то, что, ска­жем, убил он матерого медведя, а не сказал мужикам, что надо идти к медведю и куда идти. Дед Евлампий сейчас всех других Крыловых видел целиком и полностью, как одно громадное лицо, похожее и на его лицо, и на лицо первой жены Марии, и на лицо второй жены Ва­лентины. На этом лице он видел каждую морщинку, замечал движе­ние каждого мускула, читал даже мимолетную мысль в орехового цвета глазах. «А ведь я знаю в точности, где лежит медведь! - со счастливым замиранием сердца подумал Евлампий и закрыл глаза. - Все им обскажу, вот только не уснуть бы мне на самом главном ме­сте. Значит, силов надо набраться!» Свежее и живее всего сейчас у старика была голова, он напрягся, сосредоточился, открыл глаза - все до одной звезды стояли над головой. «Ты просто молодец, Ев­лаша!»
- Теперь объясню, что будет, когда ничего не будет, - власт­ным от слабости голосом проговорил старик. - Сам я, слов нету, помру сразу, как вам последнее слово скажу, а вот что будет, когда ничего не будет, это я дело раскумекал...
Одна звезда, умеренно яркая, погасла над головой старика. Это была такая мелочь, что Евлампий ее не заметил, но зато мысленно улыбнулся над тем, как вели себя его отдельные части, ставшие са­мостоятельными. Руки, к примеру сказать, ноги, к примеру сказать, и все тело без ведома и согласия хозяина укладывались спать - пе­ревертывались на бок, подкладывали ладошку под щеку, счастливо и длинно вздыхали, счастливые от возможности уснуть; так что но­гами Евлампий теперь не владел, только остренький холодок чувст­вовался на их месте; руки тоже, видать, собрались вдогонку за но­гами, он хотел их разжать, чтобы прогнать муху, севшую на нос, а они, холеры, не разжались. На этом месте погасла еще одна яркая звезда, и вот это-то старик Евлампий заметил.
- Вот как я это дело раскумекал....
Пожалуй, никогда в жизни Евлампию так не хотелось спать, как сейчас, когда лежал он в собственном доме, но под живыми звезда­ми. Он так спать хотел, как когда-то, несмышленым, хотел жить. Так спать хотел, словно к его виску приставили пистолет и сказали: «Не уснешь - тут тебе и смерть!» Он так спать хотел, что от счастья в горле набухали рыдания. Он так хотел спать, как баба во время схваток рожать. Все отдельные части его тела криком кричали: «За­крывай глаза, забывайся, а то ты сейчас плохо живешь, Евлампий Крылов!» Легкий морозец пробегал по спине, готовился закостенить ее, успокоить от всех болей и стонов в пояснице, а над головой - звезды одна за одной гасли - распухала, делалась похожей на боль­шой радужный фонарь Полярная Звезда, которая зимними ночами водила, верная и близкая, Евлампия по незнакомым дремучим лесам.
- Вот как я это дело раскумекал.... Умереть я, право слово, ум­ру, совсем умру... - Дед Евлампий говорил тихо, хотя ему казалось, кричит на всю горницу. - Я так совсем умру, что сроду обратно не возвернусь. Лежать, сидеть или ходить уж никогда не буду, но это не сильно страшно. - Он тяжело передохнул, - Это не сильно страш­но потому, что не сильно страшно, если правду сказать....
Единственная звезда в небе, увеличиваясь в размерах, линяла, истоньщалась, блекла и уже походила не на фонарь, а на луну в ут­реннем тумане. Что касается желания спать, затягивающей сонливо­сти, то за право бодрствовать и говорить дед Евлампий плотил доро­го, чистым золотом: так было трудно держать открытыми глаза, во­рочать разбухшим языком, шевелить потолстевшими губами. Что еще легко и славно проживало в старике, так это легкие, которыми он жадно захватывал теплый и душный воздух горницы, пахнущий жи­выми Крыловыми. В каждом доме, известно, имеется свой запах, ина­че быть не может, и вот воздух крыловского дома, который Евлам­пий сам построил после войны, пахнул хорошо: лесом, травой, пе­ченой картошкой, влажной землей, теплом полатей и здоровым по­том, который не от жары, а от работы. Свой собственный запах - душноватый запах старости - старик Евлампий чуять не мог, как пьяный человек запаха от себя не чувствует. Забавно было, что ноз­дри у него раздувались, как у молодого жеребца после длинной про­бежки.
Старик Евлампий сказал:
- Короче говорить, на землю я обратно не возвернусь, но это, обратно говорю, не сильно страшно... - Он сделал еще одну длинную паузу, заглотал как можно больше воздуху, выдохнул его, и вдруг голос деда Евлампия стал звонким и ликующим, словно военная тру­ба перед последней победной атакой. - Ну весь, просто весь я умру, но одного у меня никто отобрать не может и не отберет. - Он сви­релью крикнул в темное небо-потолок: - Я сильно длинные сны бу­ду после смерти видеть, такие длинные, что нет конца-краю!
Не дышали многочисленные Крыловы, смертвел бывший военный фельдшер Яков Кириллович, текли по щекам жены Валентины круп­ные - в горошину - и медленные слезы. Старик Евлампий так крик­нул, что крик, казалось, зацепился за потолочную балку и вибриро­вал, неспособный уйти из дома, и, честное слово, казалось, что этот крик - живой и остроконечный, как кедровая шишка.
- Когда человек ночью спит, он короткие сны видит, а если человек умрет с радостью или без радости, он сильно длинные сны видит! - сказал Евлампий дрожащим от слабости голосом. - Я все буду видеть. Как мальчишкой был, как первый раз штаны надел, как воевал, как рыбалил, как охотничал, как чаи пил с морозу. Я, к при­меру сказать, то место Ягодной увижу, где река поворот себе дает и кажется, что над ней медные колокола звенят... Я вам гольную правду говорю. Какая разница, что ты одну ночь спишь или навсегда уснул? - Голос его опять зазвенел тонкой медью. - Ночью я тоже мертвый, неживой, а короткие сны про всяку всячину наблюдаю... чего же посля смерти мне без сильно длинных снов жить?
Ничего нового и особенного с дедом Евлампием после этого не произошло, а только все сильнее и сильнее клонило в сон, веки, за­тяжелев кирпичами, норовили закрыться сами, а уже о других его частях и речи не было - призывали сладкими голосами на бесконеч­ный отдых, сладкий, как мед в сотах. Даже само сердце быстро идти отказывалось, притихало, как часы, если у них кончается пружин­ный завод. «Ну, что же, вроде я им все обсказал! - деловито поду­мал Евлампий. - Так что волынку нечего тянуть! надо помирать, раз помирать собрался. Самостоятельным надо быть, вот что я тебе ска­жу, Евлампий! Помирай и больше не кочевряжься!»
- Последнее говорю: живите долго, будьте здоровы, по мне не голосите... Одним словом, прощевайте!
Ни одной звезды уж не было на небе, и только луна - на чем висела, неизвестно - посверкивала живо и любопытно, похожая при этом на керосиновую лампу. «Пора, пора, брат Евлампий!» Он собрался по ребячьей привычке сунуть сложенные ладони между коленями, свернуться в три погибели и, угнездившись удобно, в такой большой сладости и покое умереть на веки веков. Но ничего у Ёвлампия не получилось - только начал повертывать голову, как на нее, похоже, бросили большую пуховую подушку, глаза сами быстро и прочно закрылись, фиолетовые искры полыхнули перед глазами, сладкая судорога пронзила тело и.... Прежде чем умереть, дед Ев­лампий успел подумать: «В гроб-то все равно на спину кладут!»
- Так! - пробормотал бывший военный фельдшер. - Так!
Однако Крыловы еще ничего не поняли, терпеливо ждали, что еще скажет муж, дед и прадед про сильно длинные сны, которые будет смотреть после последней смерти. Первой, само собой понятно, спо­хватилась жена Валентина - бросилась к мужу, заголосив, упала жерновом на его высокую и выпуклую грудь. Что она кричала, по­нять было нельзя, но все остальные Крыловы вдруг тоже непонятно заголосили, всей плотной массой метнулись к ложу Евлампия, и началось светопреставление, крик и спиральный визг насмерть перепу­ганного правнука Эдуарда. И только один Крылов стоял на месте, неверующе почесывая подбородок и глядя на бушующую родню исподлобья. Это, конечно, средний сын Егор, который в смерть отца до сих пор не верил, считая, что он выкомаривает. Думал, наверное, что отец нарочно затаил дыхание и сам сделал веки тоненькими, слов­но из папиросной бумаги, а как только не хватит воздуха, ехидно и радостно крикнет: «Здорово я вас испужал? Небось поджилки трясутся!»
Крик стоял, вой, стенания, разобрать, где старшие Крыловы, а где младшие, было невозможно, и по-прежнему тонко вопил правнук Эдуард, которого умерший дед звал обидно - Дусей. И пришло время, когда средний сын Егор понял, что отцу не до шуток, что страшное - вот оно, случилось, и, поняв это, плотно зажал ладонью рот. Он кричать не мог и не хотел, он был настоящим сыном старика Евлампия, а вот крику в доме все равно стало больше.
- Товарищи! Товарищи! - послышалось в горнице, и кричал это доктор против нервов, кричал таким могутным басом, которым судьба часто одаряет хилых и немощных мужиков, чтобы наградить за телесную бедность. - Товарищи! Товарищи!
Он кричал таким же ликующим голосом, которым дед Евлампий говорил, что после смерти будет всегда и вечно видеть сильно длинные сны, он таким голосом кричал, каким кричит мальчишка, когда научится плавать.
- Товарищи! - кричал доктор от нервов. - Не смейте плакать и кричать, товарищи! Сейчас вы увидели одного из Самых счастливых людей на земле, которому судьба даровала естественную смерть... - Он вздел обе руки к потолку. - Немногие смертные награждаются так по-царски... Великий ученый Мечников утверждал, что так должны умирать все люди, и они будут так умирать!
Он все кричал и кричал, лохматый и неистовый, а его, наверное, не слышали, объятые неизмеримым горем, и только сильно старый фельдшер Яков Кириллович не только слышал доктора от нервов, но и смотрел на него, задумчивый и сгорбленный, сделавшийся вдруг маленьким, хотя был самым высоким человеком в деревне Крылово, открытой и обжитой отцом только что умершего Евлампия Николаевича Крылова.